RUS-SKY (Русское Небо)


Илья Глазунов

РОССИЯ РАСПЯТАЯ


ВОЙНА

“ДОРОГА ЖИЗНИ”

ПЕТЕРБУРГ  — ЛЕНИНГРАД


ВОЙНА

22 июня 1941 года

Мы играли в войну у глухой стены на задворках, среди дров, битого кирпича и сохнущего белья, развеваемого ветром. Часть из нас была белыми, но большинство — красными, которые теснили белых, несмотря на их бешеное сопротивление. У забора мы “оглянулись и увидели на перекрестке огромную толпу. “Задавили!” — крикнул кто-то из ребят, и мы стали перелезать через забор. Толпа была очень большая. В слепящих лучах солнца люди стояли напряженной и молчаливой стеной. Мы никогда не видели такой толпы. Из репродуктора неслись слова: “Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас”. Кто-то уже плакал. Подходили и подъезжали все новые и новые люди. Скоро вся улица застыла в немом молчании.

Это было 22 июня 1941 года. На следующий день все стало новым: лица людей, веселая до боли музыка по радио, солнце и голубое безоблачное небо.

Родители, несмотря на объявление войны, решили отвезти меня на дачу под станцию Вырицу, находящуюся ближе к Ленинграду, чем полюбившаяся нам за долгие годы сказочно красивая Луга. Если будут бомбежки города — отсидимся в Вырице; если быстрая победа — ближе возвращаться домой.

Тогда никто не думал, что в короткие сроки немцы захватят пол-России, подойдут к Москве и окружат стальным кольцом блокады Ленинград. Многие были уверены, что доблестная Красная Армия сумеет защитить “завоевания Октября” и счастливую жизнь нового советского человека. Довоенная пропаганда так громко трубила о военной мощи передового социалистического общества, о единстве партии и народа, о нашем гениальном вожде — товарище Сталине, который все знает наперед.

Как известно, первые же недели войны показали реальную расстановку сил: мощь германской национал-социалистской державы и полный провал первого в мире рабоче-крестьянского государства.

Я помню разговоры об одной винтовке образца 1914 год, выдаваемой на десять ополченцев — студентов Ленинградского университета, о бездарности политруков, о нежелании народа умирать за идеи Маркса и Ленина, за кровавый режим репрессий и геноцида. И вскоре Сталину ничего не оставалось делать, как обратиться к народу и назвать нас, как учили его в семинарии, “братьями и сестрами”. Как мы помним, он призвал тогда советский народ вспомнить о своих великих предках, имена которых не вспоминались ранее при диктатуре “пролетариев, не имеющих отечества”. Его политический опыт демагогии и реальная политика Гитлера, мечтающего разбить завоеванную Россию на “суверенные государства”, — что достигнуто сегодня без войны и другими силами — помогли коммунистам мобилизовать народы России и бросить их на сокрушение немецкого национал-социализма и итало-испанского фашизма.

Итак, войне между коммунизмом и его антиподами был придан характер Отечественной войны, апелляция к патриотизму почти обескровленного геноцидом русского народа сыграла решающую роль в ее исходе. Во многих местах немцев встречали с цветами, ошибочно думая, что они освободители от террора большевизма, а не новые завоеватели просторов Великой России... Но нам никогда не помогали и не помогут.

Вырица [ 1 ]

Прошу прощения у читателей за это невольное отступление от повествования и возвращаюсь снова к первым дням войны.

В Вырице, куда мы поехали семьей, дыхание войны ощущалось только по тому, как люди в избах напряженно слушали радио. Все так же грустили над быстрой и узкой рекой могучие ели и березы, которыми заросли берега. Отец рассказывал, что в этих местах была дача знаменитого русского философа и писателя В.Розанова, который и умер здесь в страшные годы после революции. По радио ежедневно сообщались сводки об оставленных нашими войсками городах, из которых явствовало, что немцы стремительно движутся на восток.

Прошло несколько долгих недель, и однажды, проснувшись утром, мы увидели на дороге гонимые ветром листовки. Запомнился на одной из них рисунок — карикатура, изображающая, как красноармейцы бьют ногами корчащегося на земле носатого комиссара, и надпись под ней: “Бей жида-политрука, морда просит кирпича”; на другой — фотография: сын Сталина Яков между двумя немецкими офицерами и подпись: “Сын Сталина с нами”. Запомнилась и еще одна листовка, призывающая население встречать своих освободителей от “жидо-масонской оккупации кровавых большевиков”. Мать схватила меня за руку: “Не смей собирать их, кто-нибудь увидит”. Сын хозяйки, у которой мы жили, выкопал яму приблизительно 3х3 метра, закрыл ее сверху досками и засыпал землей. Это было первое бомбоубежище, которое я увидел в своей жизни. Поздно вечером за рекой мы увидели зарево — где-то что-то горело. Вскоре стала слышна далекая орудийная канонада. Сын хозяйки, крепкий жилистый парень, который почему-то никогда не снимал кепку, ходил в майке и галифе, прятался в погребе, ожидая прихода немцев и не желая идти в Красную Армию. Скоро все власти — гражданские и военные — исчезли. В поселке воцарилась какая-то странная и гнетущая тишина. Из домиков, спрятанных за стеной могучих елей, никто не выходил. Может быть, потому, что большинство людей уже уехало в город.

Немцы совсем рядом — в деревне Утица, что за рекой, как сообщила наша встревоженная хозяйка. Я запомнил это название — Утица, потому что на карте сражения при Бородино тоже значилась деревня Утица, которая, если не ошибаюсь, была занята войсками Мюрата.

Когда летели на бомбежку немецкие самолеты, мы прятались в приготовленное бомбоубежище. Сидели в нем однажды несколько часов, когда немцы бомбили станцию Вырица.

“Я тебе раньше не говорила этого, — сказала мне моя мать, — но помни, что ты крещен и ты православный”. Однажды мимо дома, где мы жили, по пустынной лесной улице прошли три человека в штатской одежде, но с военной выправкой. “Вот они и появились, — сказал отец. — Разведчики”.

Ранним утром следующего дня отец, мать и я, попрощавшись с хозяйкой, вышли из дома. “Храни вас Господь”, — напутствовала она. Ее сын, уже никого не боясь, пил чай, равнодушно смотря на нас. Мы шли к разбитой бомбами станции, чтобы оттуда по шоссе дойти до следующей, надеясь попасть на ленинградский пригородный поезд. Ручейками стекались люди на большую дорогу. По ее сторонам — знакомые дома поселка. Зияли разбитые, разграбленные окна магазинов. Людей становилось все больше и больше. Они шли в клубах пыли, тревожно смотря на небо, когда слышался шум моторов.

В памяти осталась первая бомбежка. Мама и я лежим на земле, а над нами хищными птицами кружат чужие самолеты. Слышен нарастающий змеиный свист летящих бомб и рев самолетов, идущих в пике. Рядом полотно железной дороги, а еще дальше — станция, которую они старались разбомбить.

Воздух наполнен каким-то звоном, тяжестью, каждое мгновение несет смерть. Рыжая собака, звеня цепью, прячется в конуру.

Наконец “он” улетает. Дымится земля, развороченные рельсы причудливо изогнуты, словно они не из железа, а из мягкого теста. На дно свежих воронок струйками осыпается песок, стволы сосен изранены осколками — следы смолы еще не успели выступить, как и слезы на лицах людей. Я смотрю на осколок, лежащий в пыли, и силюсь вспомнить, что он мне напоминает. Кремневые наконечники стрел доисторического человека, изображенные в учебнике истории? Люди и тогда убивали друг друга. Огромно, как вселенская катастрофа, грозовое небо. Под ним, поднимая пыль, бесконечным потоком идут люди вперемешку со стадами коров и овец. Коровы мычат, овцы блеют, люди стонут, повозки скрипят.

Пыль, жара, горе. Дети серьезны и молчаливы. Кричат и плачут только грудные. Никогда не забуду наших солдат 1941 года. Спустя много лет в рязанском музее я видел древнее изображение крылатого воина — архангела Михаила, которое заставило меня вспомнить первые дни войны. С деревянной доски на меня смотрел опаленный солнцем и ветром русский солдат с синими, как прорывы весенних небес, глазами, смотрел гневно, строго и смело. Его взор чист и бесстрашен. А под ногами родная земля. Кто вдохновил тебя, безымянный русский художник, на создание этого героического образа? Может быть, ты так же шел в толпе беженцев, и тоже была пыль, жара и горе? Тебя поразила на всю жизнь мужественная красота опаленного войной и солнцем солдатского лика? Или это был твой сын, умерший за землю русскую? Или брат, принесший победу через кровь и муки? А может быть, ты сам сражался в жарких сечах и остался живым? И запечатлел в едином образе силу и отвагу своего поколения?

Мы шли и шли, затерянные среди тысяч и тысяч таких же людей. Беженцы несли самые неожиданные предметы. Я нес в рюкзачке Наполеона, маленькую фарфоровую скульптурку, которую мне подарили недавно в день моего одиннадцатилетия. Поля мы проходили, испытывая судьбу: среди них нельзя укрыться от низко летящих над землей немецких самолетов, расстреливающих на бреющем полете беженцев, солдат, машины, скот... Единственным укрытием были многочисленные воронки от бомб. Пройдя многие километры пешком, мы успели к последнему поезду, идущему в Ленинград. Он шел уже в “мертвой” зоне, куда с часу на час должен был прийти враг. Рядом с домом, где мы обычно снимали дачу, повсюду были вырыты землянки, закиданные сверху листьями, землей и хламом. При первых же звуках все бросались в них. Многие уже разбирались в шуме мотора — это “мессер”, а вот наш “ястребок”.

Поезд, на котором мы ехали, был последним, уходящим из “ничейной” зоны с брошенными заколоченными домами, притихшими и безлюдными в ожидании врага; с убитыми на развороченных взрывами дорогах; с детскими куклами, втоптанными в грязь и пыль среди изувеченных грузовиков. Солдаты занимали половину вагона, у них на всех был один пулемет, точь-в-точь как в кинофильме “Чапаев”. В случае обстрела поезда было ведено ложиться на пол, а если поезд остановится — бежать под насыпь или заползать под вагоны. Проезжали родное до боли Детское (Царское — И.Г.) село. Солдаты, торопливо выходя из вагона, строились на перроне. Кричал плакат: “Родина-мать зовет!” Пассажиры продолжали рассказывать ужасы о вредителях, об обстрелах и убитых детях. Когда сложенная плотно ладонь плашмя шла вниз, было понятно, что человек рассказывает о бомбежке. Моя мать, думая, что я сплю, тихо спрашивала у соседа: если она накроет меня своим телом” дойдет ли через нее пуля до меня или нет? Ее утешили: “Очевидно, не достанет!” Отец курил и смотрел в небо, затянутое тучами и дымом.

Враг у ворот Ленинграда

Ленинград неузнаваем. Улицы перегородились баррикадами, траншеями. Дома раскрашены пятнами, чтобы с воздуха их можно было принять за деревья. В парках стоят зенитные пушки, нацеленные в небо. Витрины заколачивают досками и засыпают песком. Окна заклеены белыми крестами бумажных полос. Очереди, очереди, очереди...

Черный дым горящих продовольственных складов застлал свинцовое небо. “Бадаевские склады горят, теперь конец — голод!” — шептали в очереди женщины.

Люди несут аэростаты. Медный всадник засыпан песком и заколочен досками... В парадных дежурят жильцы с красными повязками на рукавах. Всюду патрули.

Вечером дежурные осматривают, у всех ли “затемнение”, не видно ли где в окнах предательской полоски света. Говорят, что на окраинах города патруль, увидев свет, стреляет по окнам без предупреждения. Где-то на Петроградской, рядом с нами, поймали шпиона, дававшего сигналы ракетами с чердака дома. Всех от стара до мала обучают тушить “зажигалки”, на крышах постоянное дежурство жильцов, организованных в команды МПВО.

Во время первой мировой войны мой отец, как я уже писал, после училища ушел на фронт добровольцем. В эту войну он глубоко переживал за свой “белый билет”. Военкомат признал его непригодным. Он, как и мать, решил ни в коем случае не уезжать из Ленинграда, несмотря на то, что нам все советовали эвакуироваться в Среднюю Азию. Мы с отцом, как и в мирное время, изредка заходим в наш любимый букинистический магазин на углу Большого и Введенской. Там было все как до войны. Сосредоточенные лица заметно поредевших книголюбов, шуршание старых пожелтевших страниц и всюду только что вышедшая из печати книга “Большие надежды” Диккенса. Говорят, что весь тираж остался в городе — вывозить некуда, город окружен, немцы совсем близко. На обложке маленький мальчик, держась за руку пожилого мужчины, смотрит на отходящий вдаль корабль. Паруса надул ветер. Кто-то уплывает навсегда и далеко...

Все ближе подкрадываются голод, горе и смерть. Скоро зима. Темнее и длиннее ночи, небо усыпано мириадами звезд, непроглядную тьму осенней холодной ночи время от времени разрезает длинный нож прожектора, ищущего вражеские самолеты. Все меньше народу на улице. Люди даже дома не снимают зимних пальто. Окна занавешены старыми одеялами. Тревоги, тревоги, тревоги... Сирена жутко воет в тесном дворе нашего дома. Все мчатся в бомбоубежище. Мы решили не прятаться — говорят, все равно бесполезно в случае прямого попадания бомбы. А бывает, что зальет подвалы водой, и заживо погребенные люди тонут под развалинами дома. Сидим в узкой передней, куда не долетят стекла, если взрывная волна ударит по ним. Все ближе и ближе ухают бомбы. Качается и гаснет лампа. Дядя Кока после бомбежки всегда шел туда, где упала бомба. Я однажды пошел с ним — бомба попала в соседний с нами дом. Дядя суетился среди плачущих, стонущих и мечущихся в дыму людей, помогая санитарам и команде МПВО. Проходя мимо, он указал мне на лежащую среди осколков стекла и кирпича обугленную книгу. Ветер перелистывал ее страницы. На черном от взрыва снегу, равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая обнаженная, ждущая ласк Даная Тициана...

Немцы совсем близко. Линия фронта проходит по окраинам города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая свое волнение, читает обращение к ленинградцам: “Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение...”

Голод

Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства — Ботанического сада — мамина сестра, тетя Ася, долго и неподвижно сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, издающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки и спешит к мужу, протягивая ему дымящуюся еду, и... просыпается. На улице морозное солнце. А у нас всегда темно — надо много сил, чтобы на ночь занавесить окно, утром снять с него одеяло... Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее, так и живем в темноте, как в пещере. Изредка топим маленькую “буржуйку”, оставшуюся еще со времен гражданской войны. Воды нет, все замерзло, мы пьем растопленный снег.

В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега. Мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые неподвижные глаза: “Ты спишь?” Ее глаза оживают, она чуть слышно отвечает: “Не бойся, я не умерла — я думаю о тебе, что с тобой будет без меня, тебе ведь только одиннадцать лет”.

Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание... Как долго тянется время! Слышна близкая канонада. Иногда взрывы совсем рядом. Потом удаляются. Будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием... А вот и новый, 1942 год!

Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие не вернулись из этого путешествия), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.

Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка елки была воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. Висело несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники — как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски... Зажгли свечки... На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков... И вдруг все заплакали. Первая — мама. Все смотрели на слабо освещенную огарками елочную ветку, на вершине которой красовалась звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли... Это была последняя минута, когда мы все были вместе.

Все страшные дни Ленинградской блокады неотступно и пугающе-ясно, словно это было вчера, стоят непреходящим кошмаром в моей памяти. Много я не помню из-за состояния голодных обмороков небытия. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович Флуг. Помню, был январь, я открыл дверь в его комнату и видел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела “буржуйка”. В пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена — Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату, со все теми же китайскими рукописями на столе, и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: “А где же дядя Кока?” Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: “Он умер, и его утром увезли на Серафимовское”. В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в его старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу Карповки, тогда еще не закованной в гранит, недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона. У берега все дно реки поросло водорослями. Под водой они оказались лесом, волнуемым ветром текущей воды, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства... Дома, видя, как дядя сверху вниз на листах бумаги пишет черной тушью китайские иероглифы, не переставал восхищаться непонятной мне премудростью столь далекого от нас мира древнего Китая. “А как по-китайски написать “Илья”?” — спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз, и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: “2”. “Можно и так. Китайское и европейское значение букв и их прочтение несовместимы... Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками — юному художнику это полезнее. Там не надо объяснений — она как кинолента”. Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и, действительно, понятные всем своим глубоким реализмом, эти, как сегодня сказали бы, “комиксы” складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей. Линия рисунков была строгой, живой и очень линейной...

* * *

В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым висел все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока... У него не было детей...

* * *

Каждый умирал страшно и мучительно. Отец — с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь, и поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. “А-а-а-а!” — не переставая кричал он на высокой ноте. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто...

Через пятнадцать минут отец замолк и, не приходя в себя, умер — после “голодного психоза”, как определил доктор, сам еле державшийся на ногах от слабости. Доктор этот, несмотря на вызовы, больше никогда не приходил в нашу квартиру...

— Бабушка! Бабушка! Ты спишь? — говорил я, боясь своего голоса в гулкой темноте холодного склепа нашей квартиры. Закрывая рукой пламя коптилки от сквозняка открытой двери, я старался разглядеть бабушку. Мне показалось, что из-под полузакрытых век она пристально посмотрела на меня. Холодея от ужаса, больше всего боясь тишины, я с усилием подошел к постели и положил руку на ее лоб. Он был холоден, как гранит на морозе. Я не понимаю, как очутился рядом с матерью, лежащей в старом зимнем пальто под одеялом. Стуча зубами, прошептал:

— Она умерла!

— Ей теперь легче, чем нам, мой маленький, — сказала тихим шепотом мать. — От смерти не уйти, мы все умрем — не бойся!

...Отец и все мои родные, жившие с нами в одной квартире, умерли на моих глазах в январе — феврале 1942 года. Мама не встает с постели уже много дней. У нас четыре комнаты, и в каждой лежит мертвый человек. Хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната — огромный холодильник. Поэтому нет трупного запаха. Я добрался однажды с трудом до последней комнаты, но в ужасе отпрянул, увидев, что толстая крыса скачками бросилась в мою сторону, соскочив с объеденного лица умершей две недели назад тети Веры... [ 2 ] Крошечное пламя коптилки. Могильно тихо. Если включить радио, то играет бравурная веселая музыка. Но чаще в тишине мерно тикает метроном... Это значит — объявлена тревога. Бегут темные тени по потолку. Сознание обрывается, день и ночь сливаются в одну линию, в одно состояние мертвенного равнодушия ко всему. Жизнь — так жизнь, смерть — так смерть.

Мама и тетя Ася решили первой похоронить бабушку. Хоронили только за хлеб. Они долго уговаривали толстую до войны, а теперь неузнаваемо тощую, как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху, взять вместо 350 граммов хлеба 250 (два дневных пайка) и 100 рублей. После долгих уговоров она согласилась. Бабушку зашили в простыню. На углу простыни было вышито Е.Ф. [ 3 ] — бабушкины инициалы. Затем дворничиха веревкой крест-накрест, как мумию, привязала бабушку к моим детским санкам. И увезла бедную бабушку из нашей незапирающейся, холодной, как склеп, квартиры на Серафимовское кладбище.

Через несколько дней я, как всегда, вышел во двор, чтобы набрать чайник снегу. Во дворе у соседнего подъезда стояла грузовая машина. Люди выносили из подъезда окоченевшие трупы, вернее скелеты, обтянутые зеленовато-сизой кожей. Некоторые были раздеты, некоторые в грязном нижнем белье, другие в пальто, запорошенные снегом, с перекинутыми через плечо противогазными сумками — их смерть застала на улице. Жуткий склад помещался прямо под лестницей, в парадном подъезде. Трупов было много, их, как дрова, перебрасывали через борт машины, а гора все росла и росла. Я уже собирался уходить, коченея от холода, как вдруг увидел, что из-под лестницы выносят зашитый в простыню труп, привязанный к знакомым детским санкам. Сердце сжалось болью ужасной догадки... Я рванулся к машине и успел прочесть две буквы, вышитые на углу простыни: “Е. Ф.”

* * *

За нами пришли, чтобы на машине перевезти на Большую землю. Дядя Миша был на Северо-Западном фронте. По его просьбе машина, которая привезла в военный госпиталь медикаменты, возвращаясь на фронт, должна была взять нас. Дядя не знал, что мой отец, его брат, уже умер. Из нашей семьи осталось двое: мама и я. Мама не могла даже пошевелиться, глазами следила за чужими людьми, пришедшими за ее единственным сыном. “Я поправлюсь и приеду к тебе”, — тихо говорила она. Глаза ее были полны слез, которые она пыталась скрыть. “Я плачу потому, что мы расстаемся... На месяц. Не больше, только на месяц”, — говорила она, как будто убеждая себя. Мама попросила меня принести из шкафа маленькую коробочку. Там, как я знал, была медная иконка, о которую ударилась пуля турецкого солдата. Если б не она, то пуля пробила бы грудь моего деда на Балканах во время сербско-турецкой войны. “На, возьми, на счастье... (эта маленькая медная позолоченная икона Матери Божией всегда, по сей день со мной). Я всегда с тобой. Мы скоро увидимся”. Сквозь слезы, которые лились не переставая, как беспрерывный осенний дождь, я смотрел на святое для меня лицо.

Меня взял за руку чужой человек. Пробираясь среди высоких сугробов, я долго оглядывался назад. Лицо дома казалось мне мучительно грустным. Штукатурка кое-где была отбита осколками, стены закопчены трубами “буржуек”, выходящими прямо из форточек и дымящими, как отверстия пещеры доисторического человека.

В ту зиму стоял невероятный мороз. Мы шли по пустынному снежному городу. Где-то на окраинах глухо громыхали взрывы, стлался дым зажженных вражескими “зажигалками” домов. Трагично и причудливо. Было странно видеть на уцелевшем выступе пола детскую кровать с заметенным пургой одеялом, а над ним засыпанную снегом полочку книг.

А вот и набережная. Зенитные орудия, как комариные хоботки, нацелились в серое небо. Люди черными запятыми медленно двигались по льду Невы. Мы тоже спешили. Если начнется налет или обстрел, лед — самая ненадежная опора.

Меня привели на квартиру дяди Миши, откуда мы должны были отправиться в долгий и опасный путь. Там было, как всегда, по-музейному тихо и торжественно. Пока шофер собирался в дорогу, я рассматривал знакомые с детства картины. Своему дяде, я обязан не только спасением жизни, но и во многом — познанием мира русского искусства. Много лет бывая в этом доме на берегу Невы, недалеко от Летнего сада, я преисполнялся любовью и гордостью за наше великое русское искусство. Горят люстры, отражаясь в глухом блеске красного дерева. Книги плотными рядами стоят на полках шкафов. Каждая из них полна дивных образов, прекрасных творений многих поколений русских художников-мыслителей...

Но в тот момент, когда, сидя в холодной комнате с высоким петербургским потолком и огромными окнами, я ждал машину, перед моими глазами была картина Рериха “Гонец”. В этот мартовский серый день она запомнилась мне навсегда. Скованная морозом голубая земля. Вдали на холме, в мерцании лунного света притаился замок, полный ожидания и предчувствий неумолимо близкой беды. Смотрят его бойницы и узкие крепостные окна на спешащего гонца, согнутого порывом жгучего холодного ветра. Его плащ, как крыло птицы. Наперекор всему он дойдет до замка. Он уже близко. О чем поведает гонец спящему граду? Какие тайны раскроет и какие катастрофы предотвратит в этом холодном пустынном мире?..

“ДОРОГА ЖИЗНИ”

В грузовой машине, открытой холодному, словно доходящему до костей ветру, бабушка — мать отца, тетя Тоня — сестра отца, я и санитар с дочерью, моей ровесницей, чудом, как и я, оставшейся в живых после смерти всех родственников. После выгрузки медикаментов для военного госпиталя в Ленинграде машина должна вернуться на Валдай, где расположено медицинское отделение Северо-Западного фронта, главным патологоанатомом которого был Михаил Глазунов. Белоснежные просторы, проносящиеся перед глазами, возвращали меня опять и опять в черную пещеру нашей квартиры, где осталась моя бедная мама. Теперь я думаю, почему они — родственники отца — не взяли ее с собой? Или они были уверены, что она умрет во время дороги?

Ленинград остался позади. В небе над самой головой идет воздушный бой. Самолет, как раненый Икар, стремительно падает вниз, оставляя длинный хвост черного дыма.

“Тра-та-та-та”, — строчат, как на швейной машинке, самолеты, гоняясь друг за другом в смертельной схватке.

Скоро ли Ладога? Ладога — это вопрос: быть или не быть живым. Враг держит под огнем всю “Дорогу жизни”, как звали ее ленинградцы. Сколько человеческих жизней поглотили холодные черные воды Ладоги под раскрошенным снарядами льдом!

Машина мчится все быстрей и быстрей. Свистит ледяной ветер в ушах. Кругом снежная бесконечная пустыня, уходящая в низкое серое небо. Я, не знавший, что мы уже час едем по льду Ладожского озера, робко попросил на минуту остановить машину. Шофер, обернувшись на миг, бросил короткое ругательство. По выражению его лица я догадался, что мы испытываем судьбу: под нами лед Ладоги. А вот и вода! Она близко, у самой дороги, черная рябь еще не успела покрыться льдом — значит, обстрел был совсем недавно. Шофер, то и дело выглядывая из машины, мчащейся на предельной скорости, смотрит в небо. Дорога делает зигзаги. У замерзшей полыньи полу занесенные снегом трупы, обломки машин и ящики. Но вот показались домики! Здравствуй, Большая земля! Спасибо, “Дорога жизни”, для нас ты оправдала свое название!

Шофер останавливает машину на берегу, улыбается и дрожащими руками закуривает: “Повезло. Попали в минуту ихнего передыха. Я по дороге насчитал — до нас машин десять пошли под лед! Да вот, слышите, опять летят!”

Наша машина понеслась дальше от берега, от нарастающего гула немецких эскадрилий... У станции, на снегу, огромные толпы страшных, как живые мертвецы, людей ждут поездов на Большую землю. Неужели и мы так же выглядим? Как печальны и одиноки сожженные деревни с обугленными трубами кирпичных русских печей, полузасыпанных снегом'

Запомнилась одна из таких деревень, затерянных в тихвинских перелесках. Ветер свистит в голых, кроваво-красных вербных прутьях. И вдруг среди обугленных труб и гонимого ветром пепла согбенная старушечья фигура, неподвижная, как окаменевшее горе. Почему она здесь одна-одинешенька? Пришла ли к себе домой и увидела угли да черный от гари снег? Или, наоборот, последняя из уцелевших жителей деревни, не может проститься и наплакаться над порушенной жизнью? А может быть, идти больше некуда и не к кому?.. И слезы, упав на одежду, превращаются в льдинки. Сколько таких матерей на изуродованной русской земле!

* * *

Вот и древний Валдайский монастырь. Он так знаком по пейзажам Колесникова и Горбатова, которые висели в оставшейся далеко-далеко квартире дяди на Литейном проспекте. До сих пор нет об этих великих художниках-пейзажистах монографий — оба умерли в изгнании, как и более миллиона русских беженцев после Октябрьского переворота... Жаль, что творения этих великих художников — С. Колесникова и Б. Горбатова — не экспонирует ни один музей России. Доколе?

* * *

Дядя после ранения — похудевший, в военной форме; кругом белые халаты. Накрыли стол — поставили пшенную кашу и масло, огромные куски черного хлеба. Он ни о чем не спрашивал, смотрел на нас такими глазами, которых я никогда у него не видел. “Как маленький старичок, а руки-то какие опухшие, совсем доходяга...” — услышал я соболезнующий шепот двух беседующих медсестер, принесших кашу. Корочка хлеба упала на пол, я с трудом опустился под стол и поднял ее с пола. Когда я вновь взгромоздился на стул, увидел, как все стали по одному выходить из комнаты, а у дяди Миши глаза были влажные от слез. “Вам всем надо немедленно лечь в госпиталь, — сказал он. — Машина ждет”.

...Госпиталь, где мы очутились, вспоминается гнетущим сном. Ночью, сжавшись под одеялом, я слушал, как в тишине, нарушаемой стонами раненых, бредил человек, лица которого никто не видел из-за маски бинтов. Только глаза, воспаленные и большие, смотрели в потолок. Ночью он бредил:

“Огонь! Атака! Огонь! Атака! Я — небо, я — небо!..” Сестра, дремавшая на скамеечке, спешила к нему... Говорили, что он чудом спасся после тарана, успев выпрыгнуть из горящего самолета. Рядом со мной лежал молчаливый молодой лейтенант. До войны он был артистом. Его красивое по-птичьи лицо с темными провалами глаз, как в гриме Пьеро, бесстрастно и безжизненно. У него оторваны обе ноги, и весь он забинтован, как мумия. Он не оживлялся даже на минуту, когда ему приносили письма. И, не читая их, просил складывать себе под подушку... Глаза, смотрящие в потолок, застывали в напряженной мысли. Однажды, проснувшись, я увидел, что его койка занята другим...

Теперь моим соседом оказался веселый украинец с усами. Он часто обращался ко мне, но кроме слова “хлопчик” я не понимал почти ничего. Его это не смущало, и он любил поговорить со мной. Он быстро выписался.

Прошел месяц. Я чувствовал себя окрепшим и почти здоровым. Расцветала весна — таял снег, бурлили весенние потоки. Снова под ногами ревели колеса, проносились мимо села, деревни, весенние леса и дышащие влагой черные пашни. Здесь не было войны. Дома в деревнях не разрушены, воронок от бомб нет. Здесь глубокий тыл. Далеко за спиной осталась война.

Гребло

Когда я смотрю на картину Рылова “Зеленый шум”, в памяти встает затерянная между небом и землей, в дремучих новгородских лесах, маленькая деревня Гребло — с шумом листвы, щебетом птиц и бесконечностью огромного, как море, озера.

Какая хрупкая, нежная прелесть в северной русской природе! Какой тихой, невыразимой музыки полны всплески лесных озер, шуршание камыша, молчание белых камней... Чахлые нивы, шумящие на ветру березы и осины... Приложи ухо к земле, и она взволнованно расскажет о былинных вековых тайнах, сокрытых в ней, поведает о прошедших поколениях людей, спящих в земле под весенней буйной травой, под белоствольными березами, горящими на ветру зеленым огнем.

Как поют птицы в северных новгородских лесах! Как бесконечен зеленый бор с темными, заколдованными озерами. Кажется, здесь и сидела бедная Аленушка, всеми забытая, со своими думами, грустными и тихими. Как набат, шумят далекие вершины столетних сосен, на зелени мягкого мха мерцают ягоды.

В бору всегда тихо и торжественно. Тихо было и тогда, когда я после мучительных месяцев, казавшихся мне долгими годами, вступил, как в храм, в сень весеннего бора. Будто вернулся в довоенное детство, только не было со мной моей мамы, которая почему-то все не едет ко мне! Тишина — первое, что поражало. Тишина и пустынность небес. Новый мир обступил меня, успокаивая и открывая свои вечные красоты. Все как до войны, только почти не видно мужчин. Они на фронте.

* * *

В деревне Гребло до войны снимал дачу дядя Миша и его жена Ксения Евгеньевна. Жена дяди недолюбливала семью Флугов, но не могла протестовать против глубокого чувства ее мужа к племяннику, единственному наследнику Глазуновых по мужской линии.

Прямо к дороге подходит вот-вот зазеленеющий таинственный лес. “Какая глухомань”, — задумчиво произносит бабушка.

По пути в Гребло мы проехали Кончанское — селение светлейшего князя Суворова-Рымникского, где опальный полководец вместе с крестьянами пел на клиросе сельского храма. Сердце мое забилось.

Я вспомнил довоенный фильм о Суворове и сцену, когда запорошенный снегом курьер из Петербурга вручил ему приказ Павла I о назначении его командующим русской армией, готовящейся сразиться с Наполеоном. Известны слова Суворова о непобедимом в те годы гордом корсиканце: “Широко шагает мальчик. Не пора ли его унять?”

Из затерянной в новгородских лесах деревни Кончанское Суворов отправился на войну, свершив в этой последней в своей жизни военной кампании легендарный переход через Альпы.

И вот, наконец, оставив позади Боровичи (основанные, по преданию, княгиней Ольгой), Мошенское, Кобожу, мы подъехали к огромной глади озера Великого, на берегу которого, словно прижатые к земле огромным небом и словно высыпанные из божьей ладони, разбежались в беспорядке около десятка замшелых серебряных от северных дождей изб — деревня Гребло, где мне довелось прожить два года.

Самым большим строением был некогда барский дом, стоящий на холме среди могучих березовых аллей, ныне принадлежащий семье Скородумовых. В нем-то до войны и проводил' свой отпуск дядя Миша, покоренный красотой здешней северной природы. Когда наша машина подъехала к дому, нас встретила жена дяди Миши Ксения (эвакуированная сюда в начале блокады) в окружении белоголовых крестьянских детей и статной загорелой женщины — хозяйки дома.

Когда нам помогали заносить вещи по скрипучей деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, тетя Тоня отметила: “Не завидую ей, что прибыла такая компания, да еще в две крошечные комнатки-скворечники”.

Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев тетя Ксения уехала к дяде Мише на фронт, а позднее, еще до снятия блокады, тетя Тоня вернулась в Ленинград к своему мужу, который работал инженером на заводе “Северный пресс”, находящемся на Охте, где была и их квартира.

Я помню, как до отъезда тети Тони бабушка шепталась с нею: “Нельзя же оставлять мужа на столько времени. Блокаду вот-вот снимут, возвращайся. А то, не дай Бог, окажешься в одиночестве”.

Оставшись с бабушкой вдвоем до лета 1944 года, мы жили ожиданием писем: бабушка — от детей, а я — от тети Аси с дядей Колей и моих двоюродных сестер Аллы и Нины. Уезжая, тетя Ксения забыла взять с собой чашки кузнецовского фарфора и крохотный пейзаж Колесникова, изображающий ночную петербургскую улицу. Казалось бы, ничего особого в нем нет, но так поэтично и правдиво передан дух родного города, моей любимой Петроградской стороны.

Монтеверде посылали мне из осажденного города письма, книги и открытки. Половина бандеролей не доходила, а дошедшая часть становилась необходимой пуповиной, связывающей меня с миром довоенным, с миром великой духовности моего города. Как я радовался получаемым книгам и открыткам!

* * *

Приехав в Гребло, я был счастлив получить, наконец, письма от моей матери. С дороги, из госпиталя я писал и писал ей, не получая ответа. И вот я держу в руках эти бесценные письма, испытывая несказанное счастье, несмотря на постоянную боль и страх потерять мать, охвативший мою смятенную душу. На серой бумаге большими буквами, качающимися, как в блокадных очередях дистрофики, обрывая слова, моя умирающая мать писала:

“25.III.42

Дорогой мой, единственный золотой мальчик!

Все время думаю о тебе. Никогда не думала, что буду так скучать. Как-то ты? Радуйся, что уехал. Сегодня бы и есть тебе было нечего.

У нас день прошел точно как всегда, только скучно без тебя. За меня пока не бойся. Так интересно узнать о тебе. Спасибо за записочку. Как-то в дороге? Понравилось ли в деревне? Писать пока больше трудно.

Целую несчетно, много раз моего доброго дорогого сынка.

Не забывай... Всем поцелуй”.

* * *

“26.III.42

...Писать довольно трудно, но хочу написать пару слов. Вчера Инна[ 4 ] принесла твое письмо, которое прочла с захватывающим интересом. Спасибо. Рады, что ты сыт. А здесь бы мучился.

Получила 200 гр. овсянки, 100 — жира и 100 мяса и это все до 1-го. У нас дни идут точно по образцу. Ничего нового. Как-то ты? Все думаю о тебе. Люблю страшно. Радио гремит. Как-то тебе понравилось в деревне? Наверное чудно. Единственно, что хочу — к тебе. Здоровье не хуже. Не бойся за меня, Инна ухаживает, но, конечно же, так, как ты писал. Что ты носишь? Пиши мне, сколько можешь — одно счастье. Целую моего родного. Всем привет...”

Больше от матери я не получил ни одного письма. Несмотря на ликующую весеннюю природу, бушующие лазоревые небеса, отраженные могучим половодьем весны, моя душа была полна черных предчувствий, скомкана и нелюдима.

Помню, как почтальонша с крепкими ногами (почтовое отделение далеко, а деревень много) принесла, наконец, письмо.

Я обрадовался, узнав почерк тети Аси, маминой сестры. Но когда хотел разорвать конверт, увидел, что оно адресовано не мне... Грудь стала легкой и пустой, в ней глухо застучало сердце, казалось, я оглох и ничего не слышал, кроме толчков крови... Я не ошибся в своей догадке. Тихо, как догорает свеча, умерла моя мать. Последним ее словом было мое имя. Не помню, как очутился один в лодке на спокойно плещущих волнах. Надо мной простиралось бесконечное небо, такое же, как и в моем раннем детстве.

Что будет впереди, кому нужен я теперь, медленно плывущий навстречу волн? Знакомое по блокаде чувство неощутимого перехода из жизни в смерть соблазняет и умиротворяет своею легкостью... Как первобытна и нема могучая природа! Это были минуты, когда душа, как мне казалось, со всей полнотой ощутила загадку и непрерывность человеческого бытия. Ожили и заговорили волны, зашептал тростник, склонились вечерние облака, нежно утешая затерянного в мире человека, а птицы вносили в этот безгласный разговор глубокую жизненную конкретность проходящего мига. Их крики так похожи на человеческую речь! Словно ожила на мгновенье природа и обняла своими ветрами скомканную душу, стараясь расправить ее, как опущенный парус...

Я не греб, остров остался справа, и меня несло прямо к зеленому мысу, за которым на широких просторах ходили волны с белыми бурунами пены — “с барашками”, как называли их живущие здесь неторопливые северные люди. Движение всегда необходимо застывшей в горе душе. Я втащил, сколько хватило сил, лодку на берег, веслом выплеснул накопившуюся воду.

Никогда я не увижу мою маму, ее серо-зеленых глаз и золотых волос. Почему это так? Какая страшная загадка — бытие и небытие...

Вернувшись в Ленинград после эвакуации, часто и долго бродил по знакомым, родным улицам и проспектам огромной пустыни мертвого города... Я часто слышал, будто меня окликала мать — это ее голос! Пронзенный, я останавливался, невольно оглядывался и слышал только, как шумит ветер в черной подворотне, и видел, как бегут вечерние розовые облака в далекие страны. Не знаю, что сказали бы об этом врачи и поэты, — я об этом никому не говорил, и без того меня считали странным. После достижения двадцати лет я уже никогда не слышал голоса матери. Она не приходит ко мне и во сне, как я ни зову ее…

* * *

Это было время, когда Луиджи Ферми построил в Америке первый атомный реактор, а союзники безнадежно затягивали второй фронт, видя, что Россия истекает кровью.

Внимание всего мира было приковано к Сталинграду, где решалась судьба мирового коммунизма и Советского государства. Где-то шла война, где-то умирали и жили другие люди, шумели большие города, несли свои волны далекие моря и реки, а мир маленькой деревушки поражал меня неиссякаемостью таящейся в нем жизни, открытиями, новыми событиями... Сменялись времена года, будто переворачивались листы партитуры Чайковского. Небо меняло свою окраску от лазоревой весенней мятежности к летней знойной синеве, от сизых тонов осени к долгой свинцовости снежной зимы.

Это была моя первая в жизни весна, которую я встречал в деревне. Казалось, что я уже это видел — о северной русской весне мне рассказывали наши художники, открывшие впервые в искусстве хрупкую, нежную грусть и бескрайнюю ширь родной природы, так созвучной душе русского человека.

В воде отражались затопленные половодьем кусты, на середине озера, как осколки битого хрусталя, плавали ледяные острова. Но у самого берега вода становилась теплой и ласково набегающей на песок со следами уже босых мальчишеских ног. Мальчишки вгоняют топоры в могучие тела красавиц берез, и тотчас же текут прозрачные слезы — успевай подставлять кружку. Будто весь аромат земли, всю силу и неукротимость северных весенних половодий, талых ручьев и разливов впитала в себя могучими корнями белоствольная береза, шумящая высоко в небе весенним ветром и тревожным гомоном скворцов... Как зримо тают под лучами солнца, становясь все меньше и меньше, белые островки зимних снегов!

Наш двухэтажный дом, когда-то выкрашенный красной краской, был каким-то особенным, таинственным. Лестница, ведущая на второй этаж, стонала под ногами. Стены в прихожей были из круглых могучих бревен. В углу стояла кадка с водой, пахло дегтем, вениками и лошадиным потом.

Хозяева жили на первом этаже, мы на втором, в так называемом “скворечнике”, из окон которого было видно озеро, бесконечные просторы, ветви деревьев, спускающихся ровной аллеей к озеру, и небольшая деревня, дворов пятнадцать. За домами начинался лес, переходящий в дремучий, бесконечный бор.

Над маленькими, прижавшимися к земле избенками проносятся огромные облака, свирепо и неугомонно бушует ветер. Небо, как огромный парус, в который ударяют могучие порывы ветра. Кажешься себе таким маленьким, таким затерянным в огромном мире. За окном зовут и машут ветви ольхи. Если отрешиться от мира, от привычных каждодневных связей, то станет почему-то страшно и захочется самому превратиться в дерево, чтобы махать зелеными руками под тугим и свирепым ветром, ни о чем не думая, ничего не желая.

Хозяйку нашу звали Марфой Скородумовой. Это была красивая русская женщина, крепкая, статная. Про нее говорили “баба в соку”. Мужа ее убили в самом начале войны. И эта по-кустодиевски крепкая женщина с мужественным и открытым лицом все делала сама, работала за десятерых — ставила сети, сеяла, пахала, полола, стирала белье, ездила в поле, воспитывала детей, иногда считая лучшим средством воздействия на провинившегося сына или дочь ремень, оставшийся от мужа.

На краю деревни, так, где начинался лес, жил дед Ключа. О нем было известно нам, детям, немногое. К нему в дом, приземистый, крепкий, чем-то похожий на деда и стоявший последним в деревне, почти никто не ходил. Дед имел огородик и занимался плетением корзин. Даже самый смелый и отчаянный мальчишка Шарга не смел залезать в маленький чистенький огород деда Ключи. Взрослые относились к деду по-разному. Некоторые называли его “кулаком”, и мы понимали это определение как одобрение наших систематических кампаний против деда, которого уже давно “раскулачили”, что означало, как мы понимали, лишение его прав пускать в ход кулак в ответ на мальчишеское озорство. Говорили, что когда-то у него была большая семья, но теперь не осталось никого. В тридцатые годы все были высланы, один дед вернулся спустя несколько лет в родную деревню.

Однажды в лесу я случайно, почти нос к носу, как с медведем, которых множество водилось в ту пору, столкнулся с дедом Ключей. Он не заметил меня. В лаптях, сидя на охапке нарезанных прутьев, он сосредоточенно смотрел перед собой невидящим взором. К желтому ногтю подкрадывался пепел тлеющей “козьей ножки”, скрученной из газеты. Казалось, он молча и напряженно слушал шум леса, наполненный пением птиц. Буйно рос папоротник. На полянах, куда удалось прорваться солнцу, порхали бабочки. Старая голова деда с гривой седых волос, густые и черные брови над глубоко запрятанными глазами, словно у врубелевского Пана, жили единой жизнью с могучим бором... И я долго стоял, боясь хрустнуть веткой, разглядывая лицо и неподвижную, сгорбленную фигуру деда... Какие думы и жизненные бури избороздили такими глубокими морщинами лицо старика? О чем думал он, слушая прибой могучих лесных чащ? И почему таким скорбным и просветленным было его лицо?

В картине Сурикова есть стрелец. Он так же, как тогда дед Ключа, смотрит вперед невидящим и ушедшим в себя от горя взглядом...

* * *

Нехитрое вроде бы дело быть пастухом — знай сиди, в небо смотри, а скотина ест да ест. Пришел час — гони домой, вот и вся работа. Но стоит о чем-нибудь заговорить, как вопрос упирается в пастуха: “Какая завтра погода?” — “Надо у дяди Миши, пастуха, спросить”. — “Почему корова всю ночь в хлеву копытом бьет и мычит?” — “Дядя Миша, пастух, скажет”. Подпасками поочередно были все мальчики нашей деревни.

Рано утром, едва всходило солнце и земля еще была мокрой и холодной от росы, мы с моим приятелем Колей уже выгоняли из скотного двора колхозную скотину. В стаде был бык — черный, с налитым кровью глазом, он всегда свирепо мычал, как будто хотел подцепить кого-нибудь рогами. Бык всегда был готов к удару и нападению. Я его безумно боялся. Над трубами поднимался дым. День обещал быть хорошим. В наших противогазных сумках лежали хлеб, соль и нож. Моя миссия была — вместе с Шариком подгонять отстающих, с голодухи накинувшихся на траву коров. Стадо, казалось, знало свой маршрут и уверенно двигалось к лесу.

Солнце забиралось все выше и выше. Коровы и овцы становились спокойнее и медлительнее, набив брюхо. “Хочють дрыхнуть, — комментировал их состояние Коля. — Пить надо давать — поднимай всех!” Мы с Шариком принялись осуществлять директиву. Я уже знал, что овцы безумно боятся кепки, пущенной над ними быстрым диском. Они бросались врассыпную. Наше дело — направить поток в нужную сторону. Как пистолетные выстрелы, щелкал бич. Коровы двигались к реке, находящейся в километре от местной стоянки. Неохотно идущих настигал карающий кнут Коли, который он волочил по земле, как убитую змею. Кнут — или, вернее, бич — был длиной метра три с половиной и начинался сплетенным из трех толстых веревок жгутом, наподобие женской косы. Кончался же тончайшим ремешком, напоминающим мышиный хвостик, с четырьмя узелками.

После водопоя коровы и овцы застывали на одном месте, некоторые тяжело ложились, подминая под себя цветы и траву. Солнце было высоко — пора обедать. Мы лежали и смотрели в небо. Плыли облака, в деревне звучали удары по рельсу — значит, они там тоже обедают. Мы себя чувствовали, как на необитаемом острове. Время у пастухов идет очень медленно. Часов у нас не было. Был только огромный циферблат неба с солнцем, медленно клонящимся к западу. Профессия пастуха невольно рождает наблюдательность, склонность пофилософствовать, умение подчинить себе разношерстную массу, заставить животных бояться тебя, уважать властный выстрел бича, следовать в нужном пастуху направлении. Что требуется от пастуха? Основная его задача — обеспечить животным сытную жизнь, без которой не будет у людей ни молока, ни масла, ни мяса.

В городе не чувствуешь этой великой взаимосвязи человека и природы, не испытываешь и, следовательно, не понимаешь этого великого круговорота приобщения к тайнам природы, с ее вечным процессом умирания и Воскресения; приглушается чувство радости собственного бытия, являющегося маленькой частицей удивительно мудрого, простого и сложного мира.

Отцветали синие глаза льна. Мы на гумне, сидя на корточках, били по льну колотушками. Нормы были почти одинаковы для всех. Мы старались не отставать от взрослых, и некоторые из нас зарабатывали по нескольку десятков трудодней. Помню, получил и я, кроме всего прочего, две наволочки муки — мое ликование было бесконечно. На всю жизнь запомнилось, как деловито колхозники грузили мешки с зерном. Глядя на меня, они весело шутили, прося продать “одну торбу”, а на вторую прочили мне безбедное годовое существование, а то и того более —до конца войны. Дядя Анисим вез домой свои мешки, сверху лежали две мои наволочки из тонкого залатанного полотна, привезенного еще из Ленинграда. Метки “И.Г.” вышиты рукой моей матери. Дядя Анисим, весь заросший рыжим пухом, с отмороженными в финскую войну руками, напоминающими лапы зверя, вырвавшегося из капкана, понимал, видно, серьезность незабываемой минуты получения первого в жизни хлеба, заработанного собственным трудом. “Тебе хлеб подкинуть к дому, что ль?” — деловито спросил он, понукая лошадь, с трудом везущую по ухабистой грязной дороге нагруженную телегу.

* * *

Сын дяди Анисима Богданова Вася сразу стал моим другом. У него были небольшие серые глаза, честное открытое лицо, несколько утиный по форме нос, весь в синих точечках от ушедшего под кожу пороха. “Когда баловались, — рассказывал Вася, — стащили у отца порох для самодельного пистолета из медной трубы. Дырочку просверлили, спичку чиркнули, а он мне в лицо жахнул. Хорошо, глаза остались в порядке”. Мне нравилось, как он с ловкой сноровкой запрягал и распрягал лошадь, как, стоя на безумно трясущейся телеге, управлял поводьями, как косил, степенно рассказывал о колхозной жизни. Настоящий крестьянский сын: добрый, честный и работящий.

Когда мы, дети из деревни Гребло, гурьбой шли за грибами в сказочно красивый лес — глухой и беспокойный, мне никак не удавалось почуять, где скрываются белые грибы, красно-коричневые подосиновики, маленькие лисички. Соболезнующе заглядывая в мою корзину, где лежали одинокие грибки, Вася говорил мне шепотом, щадя мое самолюбие перед товарищами: “Илюха, иди за мной, и когда я остановлюсь, подняв ногу, знай, что под ней гриб. Понял?” Я шел за ним среди желтеющих листьев, стараясь угадать, где среди мха и трав укрылись грибы. Тщетно! Вася видел их там, где я и не предполагал найти.

В селе Кобожа в двухэтажной школе, что за ручьем, учились дети из разных деревень. Учился и один из наших гребловских пастухов, которого мы привыкли видеть в рваной одежде, волочащим по земле длинный кнут, который вился по пыльной дороге, как хвост длинной черной гадюки. Звали его Митей, а в деревне Микотахой. В школу он приходил более опрятным, а раз явился в белых рейтузах. В этот день мы по обыкновению во время большой перемены играли в лапту. Я заметил, как очень красивый, с пробором черных волос, подтянутый старшеклассник Сашка Григорьев подошел к Микотахе. Заливаясь смехом и жуя хлеб, сказал: “Микотаха, ты прямо герой двенадцатого года — Денис Давыдов в гусарских белых лосинах”. Микотаха недоброжелательно и вяло посмотрел на юмориста, не считая нужным отвечать. “Господи, он любит и знает героев Отечественной войны!” — с восторгом подумал я. Мы разговорились, и через некоторое время сочли, что отныне — “друзья до гроба”.

Саша был русским самородком, человеком внутренней врожденной культуры, удивительной широты духовных интересов. Его изба в два этажа находилась неподалеку от “взорванной красоты” — как он определил развалины гигантского храма, который раньше стоял на холме и был виден на многие версты кругом. Саша помнил, как мать и отец водили его маленьким в этот богатейший храм с огромным иконостасом, где горело много свечей перед потемневшими ликами святых. Потом приехала какая-то банда из Боровичей, собрала крестьян и велела всем участвовать в подготовке взрыва. Иконы сожгли, не давая взять ни одной из них богомольным крестьянам. Как я понял, его семья пострадала во время коллективизации. Мы не расставались с Сашей. Он писал много стихов, читал Гельвеция, Шекспира; наизусть знал стихи Пушкина и Лермонтова. Недавно я нашел чудом уцелевшее его письмо, посланное мне после моих проводов со станции Кобожа в Москву, откуда я должен был перебираться в родной город. Тогда местная частушка напомнила:

Скоро, скоро поезд тронет — машинист свисток подаст!

Скоро станция Кобожа потеряется из глаз.

Я крепко обнял моего друга Сашу-Птицу, как я его называл. Такой образ навеяла мне его фигура с могучими плечами и подвижной головой, словно вырастающей из объема грудной клетки. Когда он готовился нырнуть в пучину озера с кормы нашей выдолбленной из толстого ствола дерева лодки (точь-в-точь как у древних славян — однодревки) — он вздымал грудь, раскрывал, подобно крыльям, руки и словно взлетал, как кричащая за кормой под северным ветром чайка, кружащая над могучими волнами озера Великого.

Наша дружба с Птицей продолжалась и в юности, когда он тоже приехал в Ленинград учиться в морском училище. Ему очень шла форма, так похожая на старую форму нашего доблестного русского флота. Он славился среди курсантов похождениями с “музами”, как он нарекал объекты своего внимания, стяжав славу Дон Жуана. Птица советовал мне заняться спортом, найти “музу” — под его влиянием я занимался полгода боксом. Саша очень много писал стихов, но говорил, что никогда не будет их печатать. “Пишу для души и для друзей. Стихи помогают завоевывать сердце красавиц”, — светясь белозубой улыбкой, пояснил “гардемарин”. Красавица Галя, которая позировала мне для портрета, стала его женой. Птица очень подружился с моими двоюродными сестрами Аллой и Ниной. Они пили чай на маленькой кухне под лампочкой без абажура и спорили о Блоке, Маяковском, Пушкине. Видя мое упрямое одиночество, угрюмость, он называл меня Александром Александровичем (Блоком). У меня горели свечи. Я читал и рисовал день и ночь. Рисунок давался мне с трудом!..

Саша был назначен на службу в Прибалтику. Однажды мы с ним съездили в Кобожу. Там я нарисовал портрет матери. Мы с грустью увидели, как опустела Гребло, где сегодня в наши дни ничто уже не напоминает о когда-то богатом, зажиточном до революции селе, о кобоженских шумных ярмарках, на которые под колокольный звон съезжались в народных костюмах крестьяне и на тройках — лихие купцы при картузах, в красных рубахах и черных жилетах. Гениальный Кустодиев навечно запечатлел этот навсегда ушедший мир российской провинции.

Степенная аллея усадебных берез, густая трава, колышимая буйным ветром, и только по островкам крапивы видно, что здесь стояли дома и жили люди. В мире нет больше деревни Гребло...

Я уже давно не встречал моего друга Сашу-Птицу, но будто заново ощущаю его энергию, слышу его лучезарный смех, когда вспоминаю свое отрочество, навсегда оставшееся в лесах Новгородчины, и петербургскую тревожную юность, одиночество и стремление обладать сильной волей на путях утверждения себя как художника.

* * *

После окончания полевых работ была объявлена новая мобилизация. Последние оставшиеся в деревне парни гуляли, пели, плясали, пили самогон. Гулял и Васин старший брат Яша. Деревня два дня была в пьяном угаре веселья, горьких слез, лихих песен, топотливого пляса, прерываемого раздирающим материнским воплем.

За окном бегут осенние низкие тучи, вчера выпал первый снег. В избе жарко, второй день идет веселье. Яша сидит в центре стола, бледный, непробудно пьяный. Синеглазый Вася словно сросся с балалайкой. Он без устали играет, стараясь заглушить боль разлуки брата с семьей. Коротконогая плотная Настя выбивает чечетку; грудь ее, как пойманный в мешок зверь, хочет выпрыгнуть из ситцевого платья. Вот уже два года, как муж Насти пропал без вести на фронте, оставив на ее руках трехгодовалую дочь.

Надсадно гремит балалайка, выводя нехитрый мотив:

Самолет летит,
На хвосте печать,
Уехал миленький,
Да не велел скучать.
Он не велел скучать,
А я соскучилась,
Евоны серые глаза
Меня замучили!

Пошла в пляс и охмелевшая Дуня Ворониха, мать троих детей, обычно молчаливая, угрюмо глядящая на всех исподлобья глубокими темными глазами.

Ты военный, ты военный,
Ты военный не простой,
Ты на севере женатый,
А на юге холостой.

Ее выгоревший платок съехал на плечи, и все увидели, что черная, как воронье крыло, голова Воронихи, словно белой паутиной, опутана сединой. Несколько месяцев назад пришла похоронная о смерти ее мужа, убитого под Ленинградом. Топоча и притоптывая около Яши, вызывая его на ответный танец, высоким бабьим голосом Ворониха поет:

Полюбила лейтенанта,
И ремень через плечо,
Много денег получает
И целует горячо.
Полюбила лейтенанта,
А потом политрука,
А потом все выше, выше,
И дошла до пастуха.

(Последнее было обращено к дяде Мише, пастуху, сидящему за столом среди гостей.)

Зелен мутный самогон и угарен. Держась за стены, выходят гости в сени, а потом Яша, семнадцатилетний парень, широкоплечий, но по-юношески гибкий, с белым пушком над пухлым мальчишеским ртом, не выдержав просьб, выраженных перед ним бешеным топотом, вдруг вскочил и, откинув падающие на лоб светлые, как рожь, вьющиеся пряди, прошелся, заложив за спину руки, по кругу:

Выхожу и начинаю
Первую начальную,
Не могу развеселить
Головушку печальную.
Я отчаянный родился,
Всей деревне надоел,
Девки, бабы все ругали,
Чтоб скорее околел.
Я, мальчишечка, гуляю,
Самогон с баранкой пью.
Все ухваты поломаю,
Всю посуду перебью.

Дядя Анисим смотрит на сына неподвижным, остекленевшим взглядом, берет гармошку и, ловко перебрасывая руку с отмороженными пальцами, выбивает незатейливый ритм пляски. Настя танцует в упоении, словно забыв о войне и горе. Как огонь на ветру, пылает ее юбка.

Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь,
А гармошка заиграет —
Моему сердцу не стерпеть.

Изба ходит ходуном, чадит керосиновая лампа, хороводом мечутся по стенам черные тени.

Яша с маху выпивает стакан мутного самогона, и слегка охрипшим голосом подхватывает Яшина мать, маленькая, худая.

У дяди Анисима течет горькая слеза. Качается рама с фотографиями родственников и убитого в самом начале войны старшего сына. В углу сквозь копоть и тьму времен, из венка засохших цветов строго и скорбно смотрит темный от времени лик Николая-чудотворца. Вдали чернел лес. На пустынном озере трещал лед, его ломал неугомонный безжалостный леденящий ветер. Была глубокая осень. Ноябрь...

Вся деревня высыпала на бугор. Пока не скрылись из глаз сани с Яшей и двумя другими “рекрутами”, молча на ветру стояли замолкшие односельчане. Путь призывников лежал через село Кончанское на станцию Кобожа. А далее — фронт, война. “Ну пошли, что ли, по домам,— нарушил тишину дядя Анисим, — за работу пора”. В деревне было тихо и безлюдно. Скоро от Яши пришло письмо. Вася показал его мне. Оно было, как тысячи других, со штампиком “просмотрено военной цензурой”.

“Здравствуйте, мама, папа, а также брат Вася и сестра Тоня. В первых строках моего письма сообщаю, что живу хорошо, здоров, чего и вам желаю. Мама и папа, прошу вас передать мой красноармейский привет тете Вале...”

Вася снисходительно спросил: “Ничего не заметил?” Я сказал: “Ничего. А что я должен заметить?” Тогда Вася открыл шепотом секрет: уезжая, они договорились с братом, что Яша известит его, где он будет находиться. Но так как это по законам военного времени строго запрещалось, то Яша должен был поставить под некоторыми буквами точки. Читая отмеченные буквы, родные узнают, где Яша. Я, напрягаясь, заметил крохотные, почти невидимые точки, прочел по буквам: “Нахожусь в Сталинграде”. Через два месяца пришло извещение о смерти рядового Якова Анисимовича Богданова, геройски отдавшего жизнь в боях за свободу и независимость нашей Родины...

* * *

Война озарила своим пламенем жизнь затерянной в дремучих лесах деревни, отдавшей фронту почти всех могущих держать в руках орудие. Но был и один, который смалодушничал, не выдержал ада войны, дезертировал и глухими лесными тропами добрался до дому. Спрятался на чердаке у своей старухи матери. Это скоро стало известно в деревне. В дождливый осенний день на него пошли облавой. Даже из района — однорукий председатель колхоза, бригадир дядя Анисим и местный хромой милиционер. Но, видимо, дезертир догадался об этом раньше, чем они добрались до дома, где он скрывался. Под моросящим дождем, по мокрой, скользкой глине он бежал с винтовкой в руке к лесу. За ним мчалась погоня. Дорога к лесу оказалась отрезанной. Бежать было бесполезно. Как загнанный зверь, он вдруг остановился, переводя дыхание, лихорадочно озираясь, и понял: бежать некуда. Люди были совсем рядом. Все кричали: “Стой! Стой!” Милиционер выстрелил в воздух, дезертир остановился, быстро снял солдатский сапог с правой ноги, прислонил дуло поставленной на земле винтовки к виску. Большим пальцем ноги нажал на спусковой курок...

Он лежал на мокрой глине, раскинув руки. Нога была очень белая, как после бани, и большая. Вторая, в солдатском сапоге, густо испачкана глиной. Односельчане молча смотрели на него. Накрапывал осенний дождь…

* * *

Зима накрыла землю белым пушистым ковром снега. Французский живописец называл снег проказой природы. А русские художники видели в зиме волшебство сказки с жемчужными переливами снегов, с синими дивными тенями в звенящие капелью весенние дни. Образ России не мыслится без снежной морозной зимы, когда белый покров устилает уснувшую до весны землю, когда воют злые метели, до крыши заметая деревянные избы, когда жестокий мороз, как злой колдун, заковывает льдом реки, глубокие озера и разрисовывает маленькие оконца занесенных пургою деревень. Замолкает звонкое пение птиц, улетевших до весны в жаркие заморские страны. Только верные друзья русской зимы — сороки, вороны да воробьи перелетают с забора на забор, скачут по дороге или, нахохлившись, неподвижно сидят на покрытых инеем голых ветвях. Мы, дети, живущие в маленькой деревне, особенно остро чувствовали на себе перемену времен года.

Зима — это школа, в которую надо было ходить за несколько километров. Вставали рано, еще затемно. Заходили друг за другом. Собравшись вместе, отправлялись по огромной равнине замерзшего озера, которое было для нас увлекательной книгой жизни зимней природы, с причудливыми буквами звериных, птичьих и человеческих следов. Вот крохотные следы елочкой. Как северная вышивка на полотенце. Это птицы. На озере далеко около острова маленькая точка — часть ребят уверяют, что это волк, другие говорят, что это дядя Миша, пастух, уходит. Уже на том берегу видно село Кобожа.

Домишки, как будто высыпанные из ладони камешки, без особого разбора и порядка разбросанные между лесом и берегом озера Великого. Директор школы живет рядом, он похож на большую птицу, горбатенький, небольшого роста, с очень умным лицом, темными грустными глазами. Мы считали, что он знает все. Он говорил обстоятельно и веско. Мы уважали его и боялись. Иногда он задумывался, глядя неподвижно в окно, устремив глаза в низкое свинцовое небо. Отвечавший в это время ученик уже знал, что в таких случаях можно говорить, не будучи точным в ответе. Кирюша — так мы называли между собой Кирилла Ивановича — слышал звук голоса, но мысли его были далеко от нас. Мы знали, что он до войны жил в другом месте и был “выковыренным”, то есть эвакуированным, и что уже полгода нет писем от его сына-летчика.

Два года ночами мы слушали гул моторов — ночная мгла, как зубной болью, наполнялась рокотом невидимых во тьме эскадрилий. С запада на восток летели немцы; с востока на запад — наши. Наши возвращались на рассвете. Гул самолетов был уже не такой сильный и густой — наверное, многие летчики никогда не вернутся домой, никогда больше не пролетят над крошечной деревушкой, затерянной в дремучих новгородских лесах. О новых героях мы прочтем через насколько дней в газетах... Лежа на спине в темноте, я старался представить себе напряженные суровые лица этих людей, несущих смерть на своих стальных крыльях.

Спустя год мы уже слышали только шум самолетов, летевших с востока на запад; их рокот был могуч и уверен. Слушая его, мы убедительно чувствовали приближение победы.

* * *

1943 год. Блокада Ленинграда была прорвана. Сталинградская битва, предрешив исход войны, уже принадлежала истории, каждый день приносил известия о все новых и новых победах наших героических войск, ветер победоносного наступления развевал славные знамена новых гвардейских полков, освобождавших пядь за пядью родную землю.

Настала пора, когда я снова мог вернуться в родной город, который видел в своих снах, с которым были связаны самые счастливые и самые горькие дни моего детства. Мы ехали втроем: шофер, я и приехавший за мной с фронта дядя. На машине нарисован красный крест — она была санитарной. Мы ехали день и ночь. Пыльные, знойные дороги, села, леса и города в калейдоскопическом беспорядке проносились за окошечком санитарного фургона. Чувство своей затерянности среди жизненных просторов и неопределенность впереди наполняли душу тревогой и тоской. Горизонт справа был в зарницах. Все ближе Москва. Первый раз я услышал новый гимн:

Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Великий, могучий Советский Союз!

Путь лежал через Москву, встречи с ней я так трепетно ждал. Ранним утром мы въехали в пригород. Какая Москва огромная! Москва встречала меня величественной стройностью древнего Кремля. Кремль, казавшийся пустынным, сверкал на черном ночном небе своими куполами, как загадочное царство царя Салтана.

Сколько раз я, проезжая по Москве, через много-много лет, когда навсегда обосновался после моей первой выставки в столице, видел здание бывшей “Новомосковской” гостиницы на Балчуге. Чудовищного по своей нелепости сооружения — гостиницы “Россия”, — растоптавшего древний район Зарядья, еще не было и в проекте. Двухместный номер гостиницы занимала тетя Ксения и временами наезжающий с фронта по служебным делам дядя Миша. Вскоре тетя Ксения уехала в Ленинград, я остался один в большом, бурлящем непокорной жизнью городе.

Я помню красивые и прелестные переулки у Арбата. Был поражен церковью, словно сошедшей с картины В. Поленова “Московский дворик”. Позднее узнал, что он и писал ее, и она до сих пор сохранилась — на Собачьей площадке близ Арбата. Блуждая, я доходил до Лефортова, любовался Новодевичьим монастырем, опускался и бродил по подземному лабиринту сталинского помпезного метро. Иногда на задворках мальчишки нападали на меня, а я, памятуя о мальчишеских гребловских схватках, давал отпор городским “огольцам”. Особенно любил я бывать в кино, которое два года было для меня в деревне недосягаемо, кроме передвижки, случайно заезжавшей в колхозный клуб села Кобожи.

Запомнилась площадь Восстания, кинотеатр “Баррикады”, где шел фильм “Неуловимый Ян”, столь любимый московскими мальчишками. “Метрополь”, напротив Большого театра, запомнился майоликовой мозаикой Врубеля. С утра до ночи я ходил по старой Москве, впитывая аромат ее былого, столь непохожего на державный размах моего Санкт-Петербурга. Оставив мне деньги, дядя потребовал представить отчет, на что я их потратил. Я тратил их на кино, на хлеб и мороженое. Вернувшись, дядя прочел сочиненный мной отчет и был очень недоволен, назвав его “липой”. Я никогда не любил и не люблю писать отчеты, отмечать командировочные, рассчитывать, записывать. Дядя Миша требовал дисциплины и точности, которые мне несвойственны и по сей день.

Шумная солнечная Москва запомнилась мне и огромным шествием немецких пленных. Они шли в лучах палящего солнца по Садовому кольцу. Вот их лица, угрюмо-презрительные, черные от загара. Казалось, им нет числа. Москвичи молча смотрели на них, некоторые женщины плакали, вспоминая потери страшных лет войны. На груди у многих сверкали черные кресты. Пленные, занимая всю ширину Садового кольца, старались не встречаться взглядом с толпящимися по сторонам людьми. Много лет спустя в Германии я случайно встретил бывших пленных, отсидевших несколько лет в наших лагерях. Как ни странно, с любовью говорили о русских женщинах, как о всем нашем многострадальном народе, добром и участливом, несмотря на то, что война принесла столько горя. Идею ненависти к врагам они забывали, глядя на таких же, как они, людей. И оттаивало славянское доброе сердце, издревле славившееся гуманным отношением к пленным врагам, которых на Руси по окончании определенного срока оставляли “на равных” у себя или отпускали с миром домой. “О, загадка русского менталитета!” — говорили седовласые люди, бывшие солдаты, вспоминая далекую Россию. У меня, как и у многих, сжимались кулаки от боли и страдания, когда недавно наши ветераны получали подарки от побежденных — сосиски, шоколадку и что-то еще. Какой позор лежит на тех, кто довел до этого унизительного состояния наших героев, спасших столько людей от смерти, неволи и унижения!

* * *

Вечером каждый день из Кремля неслись в ночное небо радостные огни салютов, прожекторы освещали море людей, собравшихся на Красной площади у кремлевских стен и чудом уцелевшего храма Василия Блаженного. Он показался мне огромной дремлющей головой великана, к которой, как Руслан, подходишь полный изумления и невольного трепета.

И в ответ на изумление и восторг, будто незримым вздохом, отвечает вросшая в землю богатырская голова: с бровей и ресниц взвиваются в небо птицы и с криком кружатся над сказочно изукрашенными куполами, словно желая пробудить спящую голову. Вздохнула голова — и вдруг по-детски улыбнулась, обернулась ликующим древнерусским градом, с буйством весенних трав и россыпью полевых цветов, с удалью древних хмельных пиров, с половодьем бурлящего радостью русского народного духа, справляющего свой праздник!

Огромные вечерние облака наклонились над собором... Время остановилось в своем беге. Столичная суета и движение множества машин, так оглушающие после деревенской тишины, подчеркивали величие и скрытую жизнь дремлющего исполина. Собор Василия Блаженного! Твой каменный прекрасный букет благоухает древними поверьями, и навсегда отныне запомнится Москва этим яростным дерзанием русского гения!

До сих пор ученые всего мира говорят о самобытной и яркой красоте замысла зодчих. Василий Блаженный, чьим именем народ нарек храм, оставил яркий след в истории Москвы. Когда он был мальчиком и работал в сапожной мастерской, пришел боярин, чтобы заказать сапоги — “да покрепче, чтобы долго носились”. Ушел заказчик, а хозяин спросил у Васи;— пошто он головой качает и улыбается? “Как, заказывает сапоги, чтобы подольше носились, а на днях умрет”. Скоро боярин умер. Так узнали московиты о провидческом даре будущего Василия Блаженного, правдолюбца и Христа ради юродивого. Не случайно его гроб нес в храм Покрова, что на рву у Кремля, сам Грозный царь Иван Васильевич и митрополит Макарий. С тех пор и стал называться храм Покрова (построенный в честь взятия Казани) храмом Василия Блаженного. Не разгадан историками образ грозного царя Ивана!

Прошли годы, и сколько раз, любуясь чарующей красотой Василия Блаженного, живущего по своим древним законам красоты и гармонии, все отчетливее понимаешь, что чем больше изучаешь этот таинственный ликующий храм, тем больше возникает вопросов, о его строителе Иоанне Грозном, о победе древних арийских форм мышления в архитектуре, сохранившихся лишь в далекой Индии и в деревянной архитектуре русского Севера. Реставраторы говорят, что храм перестраивался, менялся. Пусть так, но все равно он не похож ни на один из дошедших до нас храмов Древней Руси. Как дошли через века заветы древнего, ни с чем не сравнимого образа мышления до великорусского племени? Как, каким чудом сохранилась память о древней арийской прародине, откуда разошлись, после гибели “Страны совершенного творения” — Арианы, народы нашей расы по лицу земли, неся огонь просвещения всем народам Божьего мира? Я люблю время Грозного царя Ивана!

Много исторической памяти хранит Москва. Пусть много было уничтожено, но то, что осталось, говорит о самобытности русского мира, о прошедших славных днях нашей истории.

Война, ушедшая в Европу, развивалась стремительно. Слово “победа” стало желанным и ощутимым, как никогда. Но я только и ждал, когда вернусь в родной град Петра...

Письма мертвым и живым

“Просмотрено военной цензурой”

Чудом у меня сохранилась, благодаря любви и заботе обо мне маминой сестры тети Аси, часть писем тех страшных военных лет.

Долгие-долгие годы я не разбирал картонные коробки с бумагами и документами. Словно много жизней прожил я в столь длинный и столь короткий, отпущенный мне Богом срок борьбы за право жить на этой земле и за право чувствовать себя художником, который свободно может выразить свои мысли, идеи и чувства.

Поначалу я думал, что письма одиннадцатилетнего мальчика, напоенные скорбью, любовью и глубоко личными переживаниями детской души, принадлежат только моей жизни.

Но мой друг и редактор этой книги Валентин Новиков, прочтя их, пылко стал убеждать меня, что в моих письмах к матери, тете, сестрам блокадных и послеблокадных лет и в их письмах ко мне — столько забытой многими и неизвестной “племени млодому, незнакомому” сегодняшнего дня правды военного лихолетья, что не стесняться мне надо их печатать, а стесняться не напечатать эти документы опаленной пожарищем детской души. Я колебался.

Читая их после столь долгого времени и размышляя о засвидетельствованных в них событиях, — словно и не со мной все это было! — я постепенно убеждался в правоте слов моего друга.

Да, все это было со мной — и все это правда! Хотя он и удивлялся необычной, по его мнению, зрелости суждений ребенка. Но мы в те годы, по понятным причинам, взрослели рано. Я словно прожил много жизней, будучи много раз на краю смерти...

Я хотел бы ничего не трогать в этих письмах и потому должен кратко пояснить некоторые семейные обстоятельства, суть употребляемых ласкательных прозвищ и обозначений.

Уже не помню, почему я называл мою мать Лякой, она меня — Куриком, а другие родственники — Дудей. Бабушка по матери Елизавета Флуг — прозывалась Джабиком. Отца называли Бяхой, видимо, потому, что он, как я помню, будучи больным, даже летом носил жилетку из овечьей шкуры, которая была похожа на одежду Иоанна Крестителя — как ее рисовали на древних иконах. В деревне же под Дугой, где мы жили в летнее время, северные крестьяне называли овец бяхами.

Учитывая военное время и то, что все письма проверялись военной цензурой, мы договорились с тетей Асей о том, что налеты немецкой авиации, артобстрелы и вообще немцы будут называться “дядей Федей”.

Сегодня не многие помнят, что дистрофия, а попросту приближение к голодной смерти, выражалась в страшных расстройствах, а также в остановке работы желудка. Общеизвестно, что многие истощенные голодом люди, вырвавшись из блокадного Ленинграда, неосмотрительно наедались и умирали в страшных мучениях, как это называли в народе, от заворота кишок.

Также могут показаться странными сообщения о еде; но это потому, что для умирающего от голода человека кажется невероятной возможность есть, учитывая, что хлебный паек в Ленинграде составлял всего 125 граммов. Люди варили суп из ремней, “счастливцы” — из столярного клея, в городе исчезли кошки и собаки, не было видно ни одной птицы, и я помню запорошенный снегом человеческий труп, из которого были вырезаны куски мяса.

Я помню, как еще в начале блокады к нам пришла одна знакомая, похожая на тень, закутанная в старый офицерский башлык, и рассказывала о том, что она видела фильм “Маскарад” (это был последний сеанс в закрывающемся кинотеатре). Ее интеллигентное лицо, с непомерно большим носом, желтой кожей выступающих скул, оживилось в запомнившемся мне комментарии к фильму. Многие люди, смотря эпизод петербургского бала, хотели бы, по ее словам, крикнуть Арбенину, выяснявшему отношения с Ниной: “Глупец, неужели ты не видишь всех возможностей роскошного стола, заставленного блюдами с яствами? Ешь, а не выясняй отношений!”

Многие, говоря о еде, применяли ласкательные суффиксы. И тетя Ася рассказывала моей маме о том, как ее муж, дядя Коля, накричал на нее, когда она назвала суп — супчиком, а кашу — кашкой:

“Не говори ласкательно о еде! Это начало конца. Человеком должен править дух, а не еда!”

Так что читатель, надеюсь, простит меня, полуголодного мальчика, за изумление перед кашей, супом и прочей едой, о наличии которой я сообщал родственникам, чтобы они меньше переживали за меня.

Приезжая в город моего детства, я прихожу на Серафимовское кладбище и вижу, словно уходящие в небо, до горизонта новостроек, рвы блокадных братских могил, где никто не знает точно место захоронения своих близких. Заказав, как всегда, в кладбищенской церкви Серафима Саровского поминание длинного списка родственников, прохожу через заросли бузины и могучих деревьев к черному кресту, который я с таким трудом достал на кладбище, и смотрю на этот оплаканный дождем крест, благодарно чтя в сердце память о тете Асе и дяде Коле, которые столько сделали для меня. Николай Николаевич скончался, когда я уже учился на первом курсе Академии, в 1952 году, а Агнесса Константиновна — вскоре после моей первой выставки в Москве в 1957 году.

В далекую, затерянную в лесах деревушку Гребло, где мне довелось прожить два года после спасения от голодной смерти, они постоянно присылали мне книги, репродукции с картин великих художников, дореволюционные открытки, отражающие эпопею 1812 года.

Они присылали также газеты, журналы, плакаты. И сегодня я могу сказать, что благодаря им не прерывалась связь великой духовности и великого мира Санкт-Петербурга с моей скомканной горем детской душой, словно я по-прежнему жил в родном городе, в своей квартире на Петроградской стороне. Вокруг меня — Пушкин, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев, Лермонтов, Данте, Диккенс, Стивенсон, рассказы из русской истории и многое-многое другое... И теперь, когда я в одиночестве и грусти беру с полки чудные тома: “Грозная туча”—об Отечественной войне 1812 года; “Под русским знаменем” — с прекрасной обложкой, на которой яростно ощетинились солдаты у желтого знамени с черным двуглавым орлом, словно осеняющим своими крыльями доблестных русских воинов, или смотрю на небесно-голубой переплет с золотой царской короной книги “Царские дети и их наставники”, которую я перечитывал взахлеб, словно заучивал наизусть, — на душе моей становится легко и грустно, будто слышишь “Адажио” Альбинони или могучее борение “Неоконченной симфонии” Шуберта.

Письма охватывают переломный период моей жизни с марта 1942 года, когда меня увезли из блокадного города, до возвращения осенью 1944 года в Ленинград. Мать тогда осталась лежать в холодной квартире, теряя силы с каждым днем, и я до сих пор не могу понять, почему родственники отца не вывезли ее вместе со мной из мертвого города. Я по сей день мучительно раздумываю над этим...

Может быть, потому, что они недолюбливали мою мать? Причины для того могли быть разные. И я был для них прежде всего Олин сын — избалованный, непоседливый и неуправляемый в силу своих устремлений и артистического темперамента, которым наградила меня природа. Я просто проявлял свою индивидуальность. “Илью надо воспитывать”, — очевидно, справедливо считала бабушка по отцу Федосия Федоровна Глазунова. “Иди за грибами, собирай ягоды — тебе, как всем, надо работать и учиться”. Я это понимал, но не люблю до сих пор собирать грибы и ягоды. Как не приемлю и многое другое, а люблю часто то, что многие не могут понять, а иногда принять. Мир, который меня любил, был в оставшихся в живых родственниках матери. Мне так важно было ощутить связь с ними, особенно когда слово “круглый сирота” давило меня и заставляло смотреть с тихой завистью, как другие матери и отцы любят своих детей. Одиночество стало моим спутником на всю жизнь, и бегство от него в борьбе за обретение воли и покоя стало во многом определять образ существования. Что может быть страшнее одиночества в толпе или в чужой семье? Я думаю, что, приведя фрагменты писем любящих меня родственников, дорогой читатель, отражу не только свою жизнь той поры, но и свидетельства очевидцев ушедших, но незабываемых “страшных лет России”.

Не боясь показаться неискренним, я хотел бы сказать, что меня очень взволновало то, что две незнакомые друг с другом машинистки, перепечатывавшие текст этой главы, говорили мне, что они плакали, читая эти пронизанные болью письма военных лет. Одна из них, правда, сказала: “Вам никто не поверит, что эти письма написаны одиннадцатилетним мальчиком”; а один из моих друзей-писателей понимающе кивнул: “Ты подработал и отредактировал многое в этих письмах”. Нет, это не так!

Хочу заверить читателя, что эти письма действительно написаны одиннадцатилетним мальчиком — все оригиналы писем сохранены и находятся у меня. Могу лишь повторить, что многим людям, родившимся после войны, должно быть ясно, хотя бы из этих писем, что наше военное поколение, видя смерть, кровь и горе, очень быстро взрослело, и я вправе сказать, что моя жизнь состоит из многих жизней, потому судьба нашего поколения, выросшего и выжившего в те страшные годы, так непохожа на жизнь поколений послевоенных лет и наших дней. А я живу и благодарю Бога за горе и радость моей страшной и непонятной мне жизни...

“27.03.1942 год.

Дорогая Ляка!

Вечер 26 марта, остановились в каком-то доме в Боровичах. Тоскливо без тебя. Сегодня под вечер застала пурга, накрылись брезентом. Проезжали село Кончанское! (Какая для меня радость!) Видел церквушку, в которой Суворов читал и пел на клиросе; вокруг нее заросло соснами старое кладбище, видел и дом великого, и памятник ему. Попадаются чудные места для композиций.

Видел трофейные немецкие автомобили. Тоска, грусть...

...Буду писать тебе все по порядку. В 2 часа мы вышли из квартиры. У подъезда ждал нас грузовик (открытый), но с прикрытием из фанеры у кабины, так что ветер дул с боков и сзади машины. Поехали по набережной. На машину подсел Ермолаич [ 5 ] (ему на Охту). На машине было 6 человек: я, т. Тоня, баба Ф., шофер, санитар и его дочь 13 лет. (Санитар приехал в Ленинград за семьей — а от семьи одна дочь.)

Санитарская дочь (Валька), я и т. Тоня сели спиной к кабине, прикрывшись одеялом, бабка в кабине с шофером, а санитар с нами. Поехали.

Вихрем промчались по озеру Ладожскому. Мчались так, что я думал, что мотор разлетится. Проехали питательный пункт (очень жалко было, потому, что там давали по 1 кг хлеба, детям 200 гр. печенья, шоколад, давали также и масло, прессованную крупу, колбасу и обед). Но что делать! Проехали, так проехали... На ночь остановились в деревне Чаплине в крестьянской избе, первопопавшейся. Там жили (перевертываю стр., подходит бабка) только хозяйка с мальчиком. Было жарко натоплено. Поели картошку и легли спать на полу. Вещи все принесли в избу, так как если оставить, то все “свистнут”. Ели еще кашу крутую, так что резалась как булка... хлеб, котлетку и картошку величиной с маленькое яичко (обменяли на спирт у хозяйки). На меня сыплется град поучений и злых шуток только со стороны бабки. Тетя Тоня ко мне добра и ласкает. Утром встали рано. Поели каши с чаем и с хлебом, поехали. Иногда т. Тоня в дороге давала по 2 маленьких сухарика, то кусочек шоколадца, то котлетку.

Когда подъезжали к Тихвину, видел разбитые избы, обгоревшие танки немецкие. В Тихвине есть очень много обгоревших домов, но кое-где стоят...

Ехали-ехали, к вечеру приехали в деревню. Выпил чаю с молоком и хлебом, почти наелся досыта. Легли спать. Утром встали, сели в машину, поехали. Ноги замерзли. В Хвойной и питательном пункте должен быть суп, но его не было, поехали дальше. Поели в машине хлеба и котлетку, закусил шоколадцем (долькой).

Вечером приехали в Боровичи. Остановились в квартире с электричеством и с радио. Из питательного пункта принесли чудный картофельный суп... Лег спать и вот сейчас встал попил чаю с хлебом и хочу очень есть. Тоня и Федосья пошли в питательный за обедом. Поедим и поедем в Валдай к дяде Мише, у которого наверно пробудем несколько дней. Вот, Ляка, тебе и вся хроника во время поездки. Проезжали и Новую Ладогу... Дали телеграмму тебе и Ермолаю. Федосья проходу не дает. Например, когда вошли в избу, я сел на скамью и стал валенки поправлять, а Федосья: “Илья, не балуй, не балуй”.

Приехали в Хвойную. Я ее спрашиваю: “Слезать мне?” А она: “Не лезь, Илья, куда не спрашивают”, — самым грубым тоном. Я тих, как мышь, а она все еще умудряется меня ругать.

Нет человека, с кем можно было бы поговорить без учений и замечаний.

Да, я теперь стал ценить как золото то обращение, с которым ко мне относились дядя Коля, Атя, Вера Б [ 6 ] и остальные мои дорогие родные...

 

29.03.1942 год.

Милая Оленька!

Я не буду пускаться в подробности, так как Ильюша пишет вам положительно обо всем.

Дорога прошла совершенно благополучно... Ильюша был молчалив и задумчив, да это и понятно. Но все-таки улыбка показывается у него все чаще и чаще, и я думаю, что по приезде к Ксении он совсем окречетает.

...Сегодня второй день, как мы ведем оседлую жизнь и почти все время Ильюша пишет письма, вчера с утра он немного рисовал.

...Во всяком случае, весь путь он держался прекрасно, ни хныканья, ни стонов, ничего. Только вечерами и он и я разрешаем себе прижаться друг к другу и немножечко отвести душу и даже поплакать. Миша его встретил сердечным образом, вот тут-то оба наши мужчины и большой и маленький всплакнули.

Всего, всего хорошего. Привет Инне. Антонина Глазунова.

 

30.03.1942 год.

...Слышала ли ты, т.е. чувствовала ли ты, что я не переставая думаю о тебе? Родная моя, как у них все непривычно для меня. Инна была права, говоря, что самое ужасное, когда чужая семья приучает к своим порядкам. Как мне все это противно и тоскливо. Если бы наверняка знал, что это временно, т.е. бы знал, что ты придешь, а главное останешься жива, то я бы все переносил и было бы наплевать на все их порядки, но я не уверен, что это временно, а что я останусь здесь, т.е. , на всю жизнь. Ляка, родная, солнышко мое, напиши, успокой мое сердце, как твое мнение о тебе? В уме моем проходят ужасные картины (хорошо известные тебе). Я весь полон душевной муки и страдания. За тебя и за Атю болит сердце. За эти 6 дней у меня в душе все переменилось, т.е. переменился характер. Я понял, что такое родной дом и родная мать, понял и оценил заботу обо мне, вызванную любовью, а не обязанностью. Что бы я дал, чтобы очутиться у тебя на груди и в нашей дорогой и уютной комнатке.

Ах, зачем, зачем я уехал от тебя и от Аси?!

 

31.03.1942 год.

Дорогая Атюничка!

Я не знаю, поправится ли Лякушка или нет, и от этого сердце наполняется тревогой и тоской. Характер мой за эту неделю, мне кажется, очень переменился... Я стал сдержанное, научился держать и не выказывать свои чувства наружу, а главное понял, что такое заботы, вызванные любовью, и что такое заботы, вызванные обязанностью.

Атюничка, родная моя! Зачем я уехал?! Когда-то увижу вас, дорогие мои? Когда думаю об этом, подступают слезы.

 

4.04.1942 год.

Дорогая Лякушка!

...Темно, прощай, радость души. Часто “разговариваю” с Тем, что ты мне дала на прощанье, а тебе дала Джабик! Да! Да! И говорю от сердца и стал теперь как Вера Берхман. Обязательно сделаем то, что Джабик хотела. Поправляйся, Спрячь у Джабика дедушкины вещи. Спокойной ночи!..

 

5.04.1942 год.

Как твое здоровье? Тоскливо без тебя! Как дядя Федя [ 7 ]? Как Асины дела? Ничего не жалей, абсолютно ничего! Что теперь по радио передают по литературным передачам? Как я рад, что видел тебя во сне (сегодня опять.) Видел тебя и Асю!!! Как ты думаешь, почему я вас каждую ночь вижу? ...Как было хорошо жить до нашествия Гитлера! Хочется рыдать, когда вспоминаю наш домашний уют, театр им. Кутузова, Джабика, чудные вечера зимой (после художественной школы), приход в 4 часа Ати, такой уютной и аппетитной, походы в Ботанический сад и тебя — здоровой, добренькой и чистенькой... Так иногда тоскливо, что думаю — умру...

...Рассказов для тебя масса. Хочется лечь к тебе под одеяло... и рассказывать без конца. Федосья... говорит, что возьмет энциклопедию! А я-то радовался, что у меня есть энциклопедия. Спрячь, если попадутся, Джабиковы рисунки... Очень любопытно мне посмотреть картинки, гравюры и “Элладу” — только и думаю иногда о них. Кончаю писать. К вечеру начну новое письмо, а может быть, уж завтра утром! Прощай, родная...

 

7.04.1942 год.

Прости, что вчера не писал. Посылаю картинку — изображает лесного кузнеца. Справа 2 воина (мышки). Кто пришел, чтобы выковать щит, кто — колье, утка (хозяйка) пришла, попросила сделать кочергу и пошла домой; у гномика потерялся молоточек и он попросил выковать новый и ждет, когда его сделают. А тараканы пришли за ведрами и им сделали и они пошли домой и зайдут по дороге к дому на ручеек — за водой.

...Каша — пшено, в рот не лезет; суп из пшена... Как, родная, самочувствие? Поправляйся скорей! Приезжай скорей!

 

9.04.1942 год. Утро.

Нахожусь в смертельной тревоге за вас! Прочитал в газете “За Родину”, что вечером 4 апреля был на родной город налет, что прорвались одиночные самолеты, которые беспорядочно спустили бомбы, имеются жертвы (написано так). Какая у меня тревога, родимая! Так и вижу вечер: ты пишешь, Инна читает, по радио передача, которая вдруг обрывается и противно тянет сирена. Ты и Инна сперва равнодушны, но когда слышите удары и качание пола, начинаете нервничать. Потом уж предел кошмара; свистя падает на наш дом бомба, и ты умираешь под развалинами в страшных муках, думая обо мне. Как я боюсь, как я боюсь, ты представить не можешь. Чувствую, что больше тебя не увижу. О родимая, солнышко мое. Если я тебя увижу, то я дал клятву стать как Вера Берхман. Темно. Прощай, солнышко.

И. Глазунов.

 

10.04.1942 год. Утро.

Как твое драгоценное здоровье? Как опухоль, как понос? Как дядя Федя? Посылаю рисунки уточек, пусть тебе они помогут поправиться! Желаю тебе всего лучшего от этих уточек. Лякушка, увижу ли я тебя? Зачем я уехал, зачем я это сделал' Я бы видел сам, как ты умираешь, и мог попрощаться с тобой. Дорогая мать моя, драгоценная...

Прости, что изводил тебя до войны. Какое было время до войны — как сказка! Напиши, поправишься ли ты или нет... Обними меня, родимая. Плачу по ночам — чувствую, что тебя не увижу. Буду ли я на рожденье с тобой или нет?! Ой, золотая рыбка, поправься, умоляю тебя, не умирай, родимая...

 

18.04.1942 год.

...Выходил сегодня на улицу. Еще в рощах и лесах снег — а на полях мало. Я видел, золотая, красную бабочку! Смешно, она села в метре от снега! Травка пробивается. Пошел, устал. Как-то странно без тебя в деревне! Читаю Г. Уэллса “Невидимка”. Темно, прощай, родная. До утра.

 

19.04.1942 год.

...Федосья не считается со мной. Вчера вечером начальник госпиталя дал Тоне переписывать какую-то работу (она сама попросила) и вечером у лампы она села писать. Федосья стала чертить листы для работы, а я сбоку стоя читал; она (т.е. Федосья) чертила, употребляя книгу вместо линейки. Отчертит лист, и пока вытаскивает 2-й, книгу-”линейку” бац мне на книгу! Я отодвинулся, а она: “А мне удобнее, чтобы книга здесь лежала, я занята делом, а ты нет!” И так раз пять: начертит — и бац на книгу! Подумай, как я несчастен! О, Ляка, поправься, поправься! Так, дети у Глазуновых — ничто. Самолюбие мое страдает...

...Я одинокий и несчастный без тебя, не чувствую себя хозяином (хозяином не полным и на 10-ю часть. Выходи и на солнце во что бы ни стало. Какой я был противный дома? Верно?

 

21.04.1942 год.

Дорогая моя Лякушка!

Первый день рожденья без тебя, не могу подумать об этом, помню всегда твои чудные подарки, твои ласки и поцелуи, без которых я жить не могу. Напиши, утешь меня. Нарисуй мне стол, 12 букетов и подарки на столе! Ладно? Родная моя, ничего не жалей, все пускай в дело...

Всем привет и поцелуй!

 

23.04.1942 год.

Сейчас, куда я пишу, не знаю, жива ты или нет? Все время терзает эта мысль. Прочитал стихотворение А. Пушкина “Романс”. Оно частично относится ко мне. Гуляли на холме возле озера. Федосия с трудом перешагнула через какую-то лужу, а я подумал: “Лякушка бы свободно перешагнула”. Все мысли о тебе. Пиши мне. Так подолгу вспоминаю последние и ранние годы моего счастливого детства...

...Родная моя, Ляка, не тоскуй без меня, а поправляйся... Я прочитал книгу “Тайна двух океанов”. Помнишь Эрмитаж? Помнишь в нем фарфоровый Парнас? Помнишь генералов 1812 года? Покупки открыток, покупки книг, мое бегание к “китайцам”? Как чудно было! Гулять не пошел:

пришел начальник и 2 часа рассказывал, как он был в плену в 1916 году и т.д. Как-то ты? Бедная моя, дорогая Лякушка... понял — мать великая вещь — и кто может ее ласкать — счастливец...

 

26.04.1942 год.

...Драгоценная Лякушка!

...Узнал, что через 2 с половиной километра есть исторические места, связанные с нашествием тевтонов, — вал, окопы на холме. Гулял; родная, бедная моя крошечка, дорогая Олечка... Какая ты была жалостливая! Как ты мне все свои крохи отдавала! О, мать моя, бесценное мое сокровище! Какое великое слово — “мать”! Для меня это слово — реликвия. Всем привет...

 

28.04.1942 год.

Вчера вечером вдруг приехал дядя Миша из Бежецка... Федосья, очевидно, в бане угорела, ей сделалось дурно, давали нашатырь понюхать. Наш домик выпускает “Боевой листок” и просили меня что-нибудь нарисовать. Я нарисовал три картинки:

1-я — боец ранен, 2-я — боец в госпитале; 3-я — вновь в бою. Одобряешь, родная?..

 

3.05.1942 год.

...Приехали из госпиталя в Гребло. Выехали из госпиталя 2 мая в 6 часов утра. Ехали-ехали, в Боровичах взяли вещи и поехали в Кобожу, и представь себе, за 30 км до Кобожи завязали! Прицепляли и лошадей и людей — никакого результата. И представь себе, мое солнышко, остались ночевать в открытой машине. Моросил дождь, вытянуться негде, завернувшись в Бяхино пальто, я с горечью вспоминал уютную нашу комнатку, тебя, ласковую и добрую. Наутро прикатили вторую машину и вытащили нашу из грязи... Приехали. Озеро огромное! Вообще, комнатки чудные, но мне уютно не особенно — ведь без тебя...

Родная, у меня к тебе великая просьба, приезжай скорее, но только когда более или менее окрепнешь — только тогда! Лучше поездом, чем на баржах.

...Ляка, я нахожусь в мучениях, дядя Миша сказал, что, возможно, останемся на зиму и что меня отдадут в школу. Когда думаю об этом — то кажется, что лучше умереть.

...Немедленно ответь, как мне быть, но так, чтобы дошло до сентября... Дядя Миша купил мне кучу чудных книг, как-то: Тарле “Наполеон”, “Севастопольская страда”, “Приключения доисторического мальчика”. Очень тоскливо...

 

4.05.1942 год.

Родная, ой, тяжко мне. Украдкой набегают обильные слезы — какую я сделал непростительную ошибку, что уехал! Я отдал бы 60 лет жизни, чтобы вернуться к тебе. Ты будешь уверять, что хорошо, что я уехал, что нас бомбят и голодно, а мне наплевать, лишь бы быть с тобой. Счастливая тетя Тоня, она чувствует себя как дома (так мне кажется). Бесценная моя Лякушка, пиши мне, ты последняя моя надежда, ты последняя моя радость... В душе все время реву в 100 рек. Эти реки можно остановить только тогда, когда я увижу твое дорогое личико, Ляка, родная Ляка! зачем я уехал??!!! Счастливые тетя Ксения, тетя Тоня и бабушка смеются, им весело, мне и смеяться не хочется, был бы я с тобой, да дома, так я бы смеялся! Скоро ли кончатся эти проклятые мытарства???

Не завидуй мне ни капли. Если б ты была в таком состоянии, то пожалела бы своего бедного коротконосика... Курик.

 

4.05.1942 год.

Дорогая моя, Атюнечка! ...Пиши честно, что с Лякой и со всеми; терпеть не могу “подготовки”. Настроение подавленное и мрачно-тоскливое...

 

6.05.1942 год.

...Теперь я остался без Ляки! Я — круглый сирота! Что мне делать? Я одинок, несчастен... Вчера под вечер пришло письмо от тебя; сперва говорили, что маме очень плохо, но после моих приставаний сказали, что дорогой нет!

Я весь вечер проревел, а утром проснулся и опять стал реветь. Тоня взяла меня к себе в кровать, но я еще больше заревел, вспоминая, как я спал уютно рядом с Лякой... Атя! Атя! Для чего мне жить, я потерял всех, кого так сильно и безумно любил (за исключением тебя, дядя Коли, Аллы и Нины). Большое спасибо за письмо; больше никого у меня нету! Счастливое, хорошее детство закатилось безвозвратно. Сейчас все еще не верится, что я без дорогой, бриллиантовой, золотой Ляки. Никто не заменит мне любящего сердца Ляки. Как все ужасно, начиная с Вырицы! Жуткий декабрь, январь, февраль, март и начало апреля. Опиши мне, пожалуйста, до точки последние дни, дорогой, в котором часу она умерла, что говорила обо мне? Получил от нее три письма 25, 26, 30 марта. Тоня спросила: “У кого ты будешь жить?”

Я говорю: “У Аси”. “А она примет тебя?” Я и ляпнул: “Да”... Жизнь мне как тяжелое бремя. Так хочу умереть... Атя, Атя, как я одинок, хотя все ко мне ласковы, особенно Тоня... Атя, какая тоска, возьми меня к себе, хоть на денечек — так хочется к тебе, ты последняя, кого я знал и сильно люблю с первых лет моей жизни. Атя, Атя, кто заменит мне Ляку? Кто заменит дорогую мамочку? Кто меня с радостью прижмет к сердцу? Что меня ожидает — жизнь, полная мук и страданий... Сказали, что осенью отдадут меня в школу, а для меня школа — мука самая зверская: я боюсь говорить, Ляка это знает и всегда утешала, что не бойся, ты хорошо говоришь (а сама нервничала), не спала ночи, волновалась за меня, так как мои муки — это ее муки... Утешь, как Ляка, замени, если не трудно, хоть чуточку Ляку. Лякик сказала, что я рада, что тебя так любит Ася, я умру спокойно. Бедная Ася! Возьми меня к себе, они хотя и ласковы, но все-таки чужие мне...

...Дорогой дядя Коля! ...Коля я одинокий, жить надоело. Хочется домой, в свою семью, не хочу верить, что Ляки нет больше, Боже, Боже! Умоляю Бога, чтобы дал мне умереть от воды или от пули...

Помни когда-то счастливого и жизнерадостного круглого сироту. Пишите.

 

7.05.1942 год.

Дорогая Атя!

...Утешил себя тем, что решил, что Ляка видит и слышит меня, что всегда стоит у меня за спиной и охраняет меня. Когда я дошел до этого, мне стало чуточку легче и стал меньше реветь. Ее образ будет всегда гореть в сердце жарким огнем бесконечной любви! Повесил родной образ Ляки над койкой (где она молодая в 1915 году). Скоро будет мое рожденье. Как тяжко будет без дорогой! Она всегда с вечера раскладывала подарки на столе и рано утром я шлепал к столу. Сколько мне лет — столько и букетов, как было хорошо! Этого никогда не будет. Детство закатилось навеки. 10 лет я жил счастливо, не уступая в счастье любому принцу. Атя, возьми меня к себе (если хочешь), я буду рад... Главное — письма.

 

12.05.1942 год.

Многоуважаемая Агнесса Константиновна!

Я все-таки надеялась, несмотря ни на что, что судьба, лишив Ильюшу отца, оставит ему мать. Ваше письмо уничтожило эти надежды.

Когда я получила ваше письмо, Ильюша был рядом со мной, узнал ваш почерк и стал настоятельно требовать, чтобы я ему сказала правду. Он почувствовал, что вы должны сообщить. Вечер был такой тяжелый, он весь дрожал, плакал. Ночь с помощью валерианки он благополучно спал. Утром мы со страхом ждали, когда он проснется. Вы сами прекрасно знаете, что безжалостное утро всегда подчеркивает горе человеческое. День мы не оставляли его ни на минуту одного, к вечеру он немного успокоился, ночь прошла снова спокойно. Последующие дни он спокоен, шутит, но на душонке у него наверное плохо. Мы вместе с ним вставляли в рамочку фотографию Оли. Одна висит около его постели, вторая постоянно при нем.

Вы пишете, что от него нет писем. Он писал ежедневно или Оле или Вам, иногда и Оле и Вам.

...В дороге он держался молодцом, Миша его встретил очень сердечно. В госпитале он начал медленно, но верно поправляться. Вначале ему давали для укрепления организма витамин “С”, потом рыбий жир, довольно долго он температурил, врач очень внимательно за этим следил и, в конце концов, стало ясно, что причиной были исключительно железы, потом и температура стала нормальная.

Скучал он в госпитале довольно сильно, так как отвлечении до того времени, как мы стали выходить и делать прогулки, было очень мало — книги, лото и домино. Кроме того, у нас с мамой столько душевных ран, которые даже затянуться не могут, что уделить ему столько внимания, сколько мы хотели бы, мы были просто не в состоянии, а потом — за тоненькой перегородкой были чужие люди, и это сильно связывало нас всех. Хорошо для Ильюши было одно, что ни одного дня он не терял аппетита и ни одной ночи не терял сна. У мамы были очень сильные боли в ноге, и она ночей не спала.

Из госпиталя он поехал уже значительно поправившийся и порозовевший. Ксеничка встретила его прекрасно. Оказала ему много ласки и внимания. Сейчас Ильюша выглядит так, как никогда, даже в мирное время я его таким не видела. Он очень пополнел и немного загорел. Погода стоит, как правило, холодная. Последний период он много времени проводит на воздухе, катается на лодке, играет с мальчиками, вечером читает. Внешне он выглядит совершенно спокойным и довольным, даже веселым, но на сердце, надо думать, у него не так благополучно.

Может быть, я ошибаюсь, но... Я, например, не замечаю никакого тепла с его стороны по отношению к Мише, который заботился о нем в мирное время и готов был взять на себя все заботы о нем (еще не зная о смерти Сережи) в наше трудное время. Это желание взять на себя воспитание мальчика у него, тем более после смерти Сережи и Оли, есть и сейчас. Ни одного раза Миша не заходил в госпиталь, чтобы не привезти чего-нибудь Ильюше — или книги, или ночные туфли, или краски; всегда он чем-нибудь старался его порадовать. Кроме того, Вы, конечно, понимаете, что молочные реки и кисельные берега сейчас не существуют. Со времени нашего приезда Миша похудел отчаянно, так как все, что он получает питательного, он отдает нам, чтобы, быстрее восстановить наши организмы.

Теперь несколько слов о желаниях Ильюши. В госпитале по отрывочным разговорам я поняла, Агнесса Константиновна, что он очень привязан к Вам. Здесь, после получения Вашего письма, я, в разговоре с ним, нашла нужным спросить его: “С кем ты хочешь жить?”, так как наши слова о том, что и Миша, и Ксения, и я с Шурой смотрим на него, как на своего, мало действовали. Он ответил, что хочет жить с Вами. Мы, конечно, его уверили, что при первой возможности отвезем его к Вам.

Так как это первая возможность не имеет определенных сроков и какой-то период времени он будет находиться с нами, мы были бы Вам очень благодарны, если бы Вы побольше и поподробнее сообщили об особенностях его характера, чтобы нам легче было ориентироваться.

Ждем Вашего письма. Мама и Ксения Евгеньевна шлют Вам сердечный привет. Всего наилучшего. Уважающая Вас А. Глазунова [ 8 ].

 

29.05.1942 год.

Дорогая Атя!

Как твое здоровье? Как дядя Коля? От тебя нет никаких писем — что с тобой? Бедные мои, верно, никогда не увидать вас?

Детство навеки закатилось. Ездил с хозяйкой рыбу в сети ловить. Жалел, что не могу вам дать. Атя, приближается первое, суровое, без Ляки и вас рождение. Тоска, тоска, ее можно вылечить беспрерывной лаской, а ее мало для меня. Сядет бывало Ляка у кровати, когда я засыпаю, и ласкает, ласкает. Утешаю тем себя, что думаю, что Ляка всегда со мной. Чувствуется, что мешаю им. Хочется к вам. От бабушки все поучения. Добрее всех Тоня! Потом т. Ксения...

Пришли карточку Ляки и меня, где мы вместе. Благодаря Ляке я очень сообразителен и с одного слова, с фразы, иногда понимаю кое-что, а они думают, что я кусок дерева. Без Ляки тяжело очень. Как быть? Что ожидает меня? Суровая, без ласки жизнь обхватила меня, вырвав меня от нее. Пиши мне. Миллион раз целую моих дорогих, которых даже при желании трудно забыть...

 

3.06.1942 год.

...Как твое здоровье? Не хочется жить, хочу умереть. Чувствую все время, что всем в тягость, а что самое ужасное — сердце съела тоска по родному и ласковому дому. Если увижу тебя, то буду счастливее всех на всей земле. Проклинаю тот час, когда уехал от вас, моих родных и добрых, где я чувствую, что меня любят. В сердце запели райские птицы, когда прочитал в твоем письме к Тоне:

“Я его люблю как сына”. И в письме ко мне: “Ты мне всегда нужен”. Этим словам, чувствую, не суждено сбыться. Мне никогда не увидать вас, бомба убьет тебя... Зачем жить? Если с тобой что-нибудь случится, то мне жизнь среди тех, кто меня не любит, не жизнь; это, иначе говоря, — тюрьма. Что лучше — тюрьма на всю жизнь или смерть? Я выбираю смерть. Посылаю, если позволяют обстоятельства, телеграммы.

Всем привет. Душу в объятиях дядю Колю... Тоска...

 

10.06.1942 год.

...Как мне хочется обнять тебя! Когда мне особенно тяжко и грустно, стараюсь представить, что сказала бы дорогая. Она с Джабом и Бяхой живет там и ждет меня. Верно? Пишу о случаях жизни нашей, чтобы впоследствии составить очерк. Как Инна? Как дядя Коля? Очень тоскливо. Ношу Ляку на груди в рамочке, медальона нет...

 

13.06.1942 год.

...Получил твое письмо, с картинами, большое спасибо, как раз 11 июня. Рожденье прошло хорошо, только недоставало вас, а в особенности Ляки. Получил 12 подарков: портфель, два альбома, носки, галстук, серебряную цепочку, карандаши цв. и 12 рублей...

Бабушка неприятно подчеркивает каждый раз: что “Вот я тебе выстирала рубашку, или носки и т.п. “. Это очень неприятно; я как-то раз читал, а она: “Вот я тебе выстирала рубашку”. Я что-то буркнул. На следующий день приписка на твоем письме: “Ильюша! Если человек по той или другой причине сделал тебе добро, то следует благодарить его, тем более следует поблагодарить человека, когда он ничего не обязан тебе делать, подумай”. Для вас приготовили подарок (тебе и дяде Коле). Тебе корабль — шхуна “Святая Ольга”, а дяде Коле— самолет... и такой же корабль. Думаю делать и птичку — тебе и что-нибудь Алле и Нине... Какая у вас комнатка? Опиши, что где стоит, возьмешь ли ты меня к себе жить или нет, напиши прямо, без утаек. Я буду изучать языки, буду образованным, как подобает нашей семье, буду достойным сыном Ляки, чтобы она видела меня и радовалась; буду изучать книги священные, чтобы читать Библию (...если будут позволять обстоятельства, то, пожалуйста, купи). Бедные мои, как-то вы? 1400 английских и американских самолетов бомбили Берлин. Скучаю без вас, пиши, если не трудно, каждый день... Обнимаю родных и любимых, всем привет. Спасибо за картинки. Повеяло Джабиком и домом.

 

18.06.1942 год.

...Возьмешь ли ты меня к себе? Я с Гл. не хочу жить. Даю тебе их характеристику (так говорила Ляка, и я вполне согласен).

Они не оставят меня рваным и без еды, но ласки, кроме поцелуев “с добрым утром” и “спокойной ночи”, не вижу, а для меня ласка — самое главное в жизни. Ты будешь ласкать меня? Возьмешь к себе? Позволит дядя Коля? Или если Н. и А. останутся одни, я буду с ними жить, ты будешь за мной смотреть, хорошо? Мама, ты любишь меня? Я нужен тебе? Дорогие мои, родные, я вас люблю, как себя. Мы будем с тобой сидеть и вспоминать Ляку и Джабу, да? Я буду расти на радость Ляке, чтобы она радовалась, глядя на меня с небес. У нас холодно. Как у вас, приходят ли мои письма к Лякику? Если да — то читай их только ты, Н., А. и дядя Коля. Я ей писал каждый день... Сохрани, пожалуйста, “Квентина Дорварда” Скотта...

 

26.06.1942 год.

...Сохрани, пожалуйста, Лякину брошку в коробочке и коробочку с хаткой, сережки черные в туалете. Сережки я подарю на память о Ляке Ниночке... Очень мне жалко, что никогда не увижу родные, напоминающие детство вещи...

 

3.07.1942 год.

...Приехал дядя Миша и привез мне духовое ружье (как в тире). Уже подбил воробья и поджарил его. Очень вкусно! Был с дядей Мишей разговор о том, что он может меня усыновить и стать мне приемным отцом.

Я сказал, что хотел бы жить с Асей. Он: “Напиши ее мужу, что если он согласен, то пожалуйста, я тебя при возможности переправлю”. Ответь...

Здесь есть лавчонка, где кроме значков сельхоз-выставки, задвижек и хлеба по 300 граммов — ничего... Прощай, золотая, драгоценная мама, поскорей бы к тебе. Твой И.Г.

 

21.07.1942 год.

Уважаемая Наталия Никитична! [ 9 ]

Ильюша дал прочесть Ваше письмо. Мне не совсем понятно, что вызвало Ваше беспокойство за него и стремление вызвать его к себе. Не касаясь вопроса о реальной возможности переправить его к Вам, хочу полнее написать об условиях его жизни здесь.

Я не знаю, известно ли Вам или нет, как вообще он очутился с нами? Когда у мужа моего — брата Сергея Федоровича — появилась возможность отправить машину за матерью и мною, он писал о своем желании вывезти и Ильюшу. Первый раз удалось выехать только мне, это было в последних числах января, а в марте выехали мать мужа — Феодосия Федоровна, сестра его Антонина и Ильюша. Узнав о смерти Сергея, а вскоре и Оленьки, (муж мой и я) высказали желание усыновить Ильюшу, тем самым взяв на себя все обязанности и все затраты по его воспитанию. С Ильюшей он сам об этом говорил в свой приезд сюда. Но Ильюша от предложения Михаила Федоровича отказался — выразив желание жить с Агнессой Константиновной, которая считает его своим сыном и в письмах звала жить его к себе. После этого разговора Михаил Федорович написал Монтеверде Н. Н., будет ли он усыновлять его и собирается ли брать на себя все заботы об Ильюше. Ответа мы еще не получили.

Теперь об условиях жизни здесь. Живем мы вчетвером: Федосия Федоровна, Антонина Федоровна, Ильюша и я — в деревне, в двухэтажном доме недеревенского типа, во втором этаже, в двух комнатах. Ильюша спит в одной комнате с бабушкой. Комнаты светлые, сухие, чистые, потолок довольно высокий. Дом стоит на высоком месте, в 30-ти метрах от берега озера. Вид из окон очень приятный — видна часть озера. Озеро большое, берега извилистые, много островов. Деревня всего 12 домов, кооператива нет, за хлебом и на почту ходим в село Кобожу — 2 километра. Лес недалеко — есть ягоды и грибы. Распорядок дня следующий: Ильюшу бужу в восемь часов, около 9-ти часов завтрак. Всегда что-нибудь горячее, или картофель во всех видах, сейчас только сушеный, который запекается с молоком и яйцами, или оладьи, блины. Кофе настоящий с молоком и хлеб. Обед: в 2 — 3 часа (так как наступил ягодный сезон — сейчас этот час стал очень подвижным; застреваем за сбором и опаздываем с обедом)... Обед—суп гороховый или щи зеленые с яйцом и сметаной... В 8-9 часов вечерний чай, т.е. кипяток с молоком и хлеб с маслом, зеленый лук… Спать Ильюша ложится около 10-ти часов и с удовольствием. Спит неизменно хорошо. Воскресные дни и дни семейных торжеств, дни рождения и именины всегда выделяются прибавлением к столу всяких приятных вещей... Обязанностей у Ильюши не много — он следит, чтобы вода всегда была в бочке... и наливает в умывальник. Заготовляет лучину для растопки и березовые веники подметать. Все свое время проводит на воздухе, когда нет дождя, ходит в лес за грибами и ягодами, понемногу удит рыбу. Очень увлекается стрельбой из духового ружья. Михаил Федорович в свой приезд сюда подарил ему ружье и к нему 500 штук патронов с опереньем. Стреляет в цель и воробьев. В последних без особенного пока успеха, жертва была одна. Ильюша сам его ощипал и выпотрошил. Я зажарила, попробовать заставил всех. Все продукты, что мы достаем, на месте меняем на вещи, на деньги здесь ничего нет. Главное — это помощь Михаила Федоровича. Проездом в командировках он покупает на рынках все, что находит, а также посылает все, что получает сверх котлового довольствия. Все деликатесы нашего стола — все это от него. И все делится поровну на всех.

Ильюша нас всех знал очень мало, виделись мы редко, на короткие часы. Конечно, он несравненно больше привязан к семье своей матери, Агнессу Константиновну он видел ежедневно, с детьми Лили он вместе рос. У нас, особенно первое время, пока он не привык, он мог потосковать. Сейчас же, право, не вижу на лице его заботы, он весел, оживлен, говорлив. Очень поправился, загорел, окреп. Как долго придется нам здесь жить, сказать невозможно, это не от нас зависит. Готовимся к осени и зиме. В Кобож есть средняя школа. Ильюша будет продолжать ученье. Изменятся обстоятельства, кончится война, захочет Агнесса Константиновна взять его к себе — отвезем, насильно задерживать не будем. Имеет ли смысл переправлять Ильюшу к Вам? Дорога в настоящих условиях чрезвычайно сложна, да и попутчика, сидя в деревне, найти невозможно.

Надеюсь, что письмо мое Вас немного успокоит относительно Ильюши. Ведь не можете же Вы предполагать, что мы к нему относимся недостаточно сердечно. Подумайте, в какое тяжелое время мы его взяли к себе, разве уж одно это не доказывает отношения наши — к нему?

Ильюша сам Вам собирается ответить. Я не надеялась, что он достаточно полно и подробно напишет о своей жизни здесь, поэтому решила сама Вам написать.

Желаю Вам, Наталия Никитична, всего лучшего. Об Ильюше не беспокойтесь.

Ксения Глазунова [ 10 ].

20.08.1942 год”.

Милая Асюша!

Получил твое письмо от 7 августа. “Нас теперь двое — и трое сирот”. Сначала я не понял до всей глубины твоей фразы... Лилечки не стало, какая пустота от этого! Бедная, седенькая, тихая, жаль до ужаса Аллочку, как ее любил Рудя, всегда ласково, ласково с ней говорил... Еще узнал, написала Евгения Александровна Толмачева, что Таня и Аня Карпинские умерли! Это какая-то гигантская коса смерти...

Мои планы уехать в район рухнули, не пригласил директор совхоза, кому нужен старик с нищенско-склеротическим лицом? И о какой тишине вокруг меня ты пишешь, родная? Здесь такая металлургическая оживленность, денно и нощно Урал кует оружие, пылают домны, гудят паровозы. Трамваи соединяют все бесконечные промышленные поселки. “Природы” я еще не видел, не считая линии парка с соснами и шиповником... в поселке, напоминающем чем-то Ольгино...

...Посылаю письмо Кс. Глазуновой, оно очаровательно по упоению бытом. Ильюше не плохо, он будет здоровым человеком, ноне... знавшим ласки...

Спасибо, Асюша, что пишешь. Я ещё не могу “привыкнуть” к тому, что нет мамочки и Коки — и Олечки, и Лилечки и Руди, и Сережи...

Обнимаю тебя, моя стойкая сестра. Желаю сил, стойкости и здоровья.

Твой брат Валериан. Привет Коле.

 

10.09.1942 год.

Дорогая Атюничка!

...Дядю Мишу перевели в Москву. Получила ли ты его письмо, где он пишет о моем усыновлении? Напишите с д. К. черным по белому: если все будет хорошо и когда война кончится, усыновите ли вы меня или нет?

 

12.10.1942 год.

Я нарисовал композицию “1812 год” (“Отступление”), на первом плане костер, сидят французы, на заднем — кибитка. На облучке Наполеон, вокруг солдаты. Тоня говорит, что хорошо. Потом “Дубровский”. Первый план: аллея, деревья и идет Маша; на заднем — беседка, а в ней Дубровский. Начал также “Дубровский. Поджог дома”. Я так вспоминаю освещенную квартиру и Джабика, Ляку, Бяху. И все вы — издали мерцающее сияние. Неужели все потеряно? На каждой обратной стороне рисунка пишу. “Посвящаю Ляке”. Она так любила смотреть мои рисунки. Я представляю себе, что ночью они все у меня летают по комнате. Ляка заботливо укрывает меня, целует. Мне вчера снилось, что и ты здесь, смотришь на меня карими глазками...

Получили ли Вера Берхман и дядя Коля мои письма?

 

15.10.1942 год.

...Если я не пишу, то только потому, что некогда. Не думай, что я вас забыл, нет. Прочитал Доде “Тартарен из Тараскона”. Читала ли ты? Я так любил мое детство, а детство прошло, от него две крохи остались. Если они потеряются — то голод. “Крохи” — это остатки от двух домов: Мервольфов и Монтеверде. Третий — Флуг[ 11 ] — окончательно умер. Целую вас всех, ваш верный сын.

 

15.10.1942 год.

Пишу тебе при лампе, у нас богатое освещение: две керосиновые лампы и одна коптилка Шик?! Я прикреплен к столовой (сельповской). В ней обедают служащие сельсовета, учителя и т.д. , и всех сирот туда...

...Ходим с Васей, моим товарищем, в школу вместе, он заступается за меня. Из нашего класса я вчера повалил самого-самого сильного — Микотаху.

Тетя Ксения и Тоня добрые тоже. Они ко мне хорошо относятся. Бабушка связала мне чулки из шерсти и сшила из Лякиного пальто костюм. Тоня с тетей Ксенией из-за меня (так как я иду в школу в 8 часов) рано встают, чтобы приготовить мне завтрак, ведь, верно, они хорошо относятся?!

Только что нарисовал композицию: кладбище на первом плане, старушка с мальчиком. Тоня и тетя Ксения говорят, что хорошо. Сделал наброски, как хозяйка Марфа Ивановна прядет шерсть.

 

29.10.1942 год.

...Как дела? Спасибо за открытки, не трать деньги, пригодятся. Написал тебе дня три назад письмо. Вообще я пишу 2-3 раза в неделю. Получаешь ли ты письма?.. Я теперь много рисую. Получил вырезку из газеты про зверей.

Глупо, Ляка умерла и все остальные, а обезьяны живы...

 

5.11.1942 год.

...Атюнечка, дорогая, не бойся за меня, что мальчишки будут бить. Я сумею дать отпор. За меня заступается товарищ Вася, мы с ним очень дружим (конечно, не потому, что он заступается), я сегодня был у него на втором этаже (он в 7 классе), потом стал спускаться вниз. Две девчонки здесь — не чета городским — сильные, хотели согнать меня с лестницы вниз, стали дергать. Я в грудь — бац! Смылись! Завел стальную высекалку (от рашпиля), кремень и трут — в любую минуту могу прижечь...

 

3.01.1943 год.

С новым годом! Дорогая Атюничка, как дела? Получил позавчера твои письма (короткие) 6 “Зимними играми школьников” и 2 — с карточками. Подарил первую карточку бабушке, она была очень рада, все смотрит... Также получил “Историю древнего мира” — учебник для 5-х классов, и “Мифы Древней Греции”...

 

6.01.1943 год.

...У нас была елка! Увы, бедная. Все украшения сделал я одними красками, из картона, потому что бумаги никакой не было. Без подарков, мне бабушке подарить совершенно нечего. А она мне подарила галстук, резиночку для стирания (для рисунков) и шоколада вот столько!!! Я ее, конечно, угостил, потому что у нее совсем нет, последний отдала. Расставил все фотографии. Всплакнул. Горько, что все умерли...

...Наелся, вкусно как! Я и ваши карточки покормил. Как вы встречали елку? Дядя Миша, кажется, меня усыновил. На бумажке написано, что такие-то у такого-то находятся на иждивении. А то придет милиция, предположим, и спросит, а где вы деньги берете на жизнь? Может быть, вы спекулянты? И т.п. А там написано, что Илья Сергеевич Глазунов находится на иждивении у такого-то и является его приемным сыном и т.д. Я ничего об этом не знаю и сказал ему, что хочу жить с тобой...

...То, что он вывез меня из Ленинграда, то, что он хочет усыновить меня, — это все доказывает, что он любит меня. Верно? Дорогая, я с тобой говорю так от души, ничего не утаивая. Как ты находишь, можешь ты взять меня к себе, можешь ли ты решиться на этот шаг?..

...Я боюсь у них жить, и их так мало знаю, а тебя знаю так хорошо...

...Целую, дорогая. Камень не спал с души, не знаю, что делать, как развлечься? Читаю “Господа Головлевы”. Я тебя не забываю и люблю, а ты?..

 

15.01.1943 год.

...Сейчас особенно хочется ласки. Тоня уехала. Какое-то тревожное настроение, сердце сжимается... Я так люблю тебя, дорогая, а ты любишь? Далекое прошлое... Гоню от себя злое видение Лякика и всех (умерших) за последнее время: руки — плети, жилы на висках, огромные носы... да что — ты сама видела. Джабик [ 12 ] лежала тихо, как спала, и мне не было страшно этого личика, обложенного веточками, этих ручек, на которых в детстве я строил из морщин заборчики.

Это лицо, эта вся ее фигура была так спокойна, ясна, у сложенных рук отливал потемнелой позолотой лик Божьей Матери. Мы с Лякой сидели на стуле (вернее она села, а я стоял). “Не бойся, Илюшенька, ведь это наш дорогой Джабик”, — сказала дорогая Ляка. Она открыла Евангелие и стала читать наугад. Выпало ее любимое место из Завета. Вдруг приоткрылась дверь, пламя свечи заколебалось, мы вздрогнули. Ляка закрыла дверь. А вода в бутылочке замерзла.

Ну, хватит горьких воспоминаний. Я верю (стараюсь верить), что мы встретимся и я буду у тебя. Напиши, возьмешь или нет меня к себе? Прочитал Чернышевского “Что делать”. Ничего, только обрывается... Делаю наброски из окна (людей, лошадей и т.д. ). Получаешь ли письма? Как Аля, Нина, дядя Коля, дядя Володя? Возьмешь ли ты меня к себе или нет, когда кончится война? Обязательно ответь, — ладно?..

Помнишь елки, праздники (как-то — рождения, именины и проч.). Хотелось бы, чтобы все повторилось. Горько, что все это вошло в историю, воспоминания... Будет ли елка? Наверное, но без Лякушкиных украшений, без дорогих давно минувших дней, преданья старины глубокой. Вернитесь, мои родные! Ведь верно, они всегда с нами!

 

14.02.1943 год.

...Большое спасибо за картиночки и книги. Я так рад, так рад “Войне и миру”, что ты себе представить не можешь. Как интересно! Как чудно написано! Да? А то бы я без чтения пропал совсем. У нас, как я писал, военные занятия. Писем получаю очень мало. Спасибо за “Фрунзе”. Скоро весна...

Ездим за дровами. Бедной бабушке очень тяжело — одна осталась. Наверное очень тоскливо и одиноко. Много делает. Как-то вы?

 

9.03.1943 год.

Дорогая Адюшка!

Помнишь, ты прислала в “Костре” пьесу? Ее поставил наш класс 8 марта. Все очень довольны, я всех гримировал, то есть делал погоны, усы красил. А до этого была пьеса “больших” (все девушки), из колхозной жизни — не интересно. А учительница, узнав, что эту пьесу прислала тетя из Ленинграда, просила, чтобы я написал ей, чтобы она купила еще пьесу к 18 марта (Коммуна Парижская) и к 1 мая. А лучше что-нибудь из этой войны, или, если нет, то о войне финской, гражданской, о пограничниках...

Целую тебя крепко. Привет дяде Коле, Але, Нине, Верочке Берхман.

 

3.04.1943 год.

Мой родной, посылаю три марочки. Получаешь ли ты?.. Третий раз подряд “дядя Федя” скандалит. Сижу на службе — перерыв на обед. Домой не пойду. Хочу написать тебе и Ниночке. Дома так много дела. Очень рада, что получила от тети Ксении две книжечки. Я послала тебе “Демон” — отд. издание, рисунки Врубеля. Они хороши в красках. У нас весна, но на службе холодно и сыро. Сижу в ватной кофте — прозодежде и вожусь с семенами. У нас своя оранжерейка будет. Как бы я хотела, чтобы ты прибежал ко мне по дорожке сада. Мой мальчик — 8-го память мамы. Будем мы с тобой в этот день думать о ней. Так и заболит сердце, как вспомнишь. Получил ли ты рисунок вашего дома? Послала еще четыре книжечки Гоголя... ...Прощай пока, родной, Атюня.

 

19.04.1943 год.

Мой родной мальчик, писем от тебя нет очень давно — месяц верно. М. 6. придут сразу. Вчера был ужасный день — “дядя Федор” был у нас в гостях в саду. Было рождение Джабика. Мой дорогой, хожу в грязных сапогах, нет гуталина, и все вспоминаю тебя. Придешь, а ты вычистишь своими маленькими ручонками. Спасибо тебе за это внимание. Теперь некому вычистить. Ты всегда был так добр ко мне. Будь таким всегда. Получаешь ли ты книжки? Послала много пьес для школы, тебе прочитать кое-что. “Суета сует” о Меньшикове, дядя Коля послал “Шрифты” тебе для плакатов. Напиши, что получаешь. Много марочек послала. Живем, с едой ничего. Скоро будем в огороде работать, а с “дядей Федей” плоховато. Так надоедает! Ночью раза 4 — 5 разбудит. Пишу наспех — очень много работы. Почти каждый день или пишу или посылаю тебе что-нибудь.

...Не забывай, будь здоров и счастлив. Твоя Атюня.

 

7.05.1943 год.

Я получил “Суета сует”, “На земле”, “Домик на холме”, “Ярость”, “Шрифты” (очень интересные). “Мертвые души” еще не прочитал, за них тоже безмерно благодарен...

Дорогой дядя Николас!

Благодарю тебя сердечно за марки, я им очень, очень рад, так же как и книжкам. Календарей я, к горю, не получил, наверно украли, так как здесь их нигде нет. Газеты присылает дядя Миша, читаешь ли ты газету-журнал “Британский союзник”? Очень интересно... Радио здесь вообще нет. Только в сельсовете и в М. Т. С. Я рисую, но мало бумаги, надо экономить. Наверно буду летом работать. Учу уроки. Скоро экзамен... Как ужасно, что дядя Федя с ума сходит. Целую тебя крепко. Дорогой мой, не трать даром для меня деньги, лучше купи хлебушка. И.Г.

 

19.05.1943 год.

Я так благодарен тебе за внимание! Дорогая моя, Атя, ты пишешь, что у вас свирепствует дядька Федька[ 13 ]. Сохрани вас Бог! У нас новость. 12 мая приехал дядя Миша. Привез нам много вкусных вещей. Он это скопил от своего пайка. Он очень добрый и видно, что меня любит. Привез мне свои галифе, гимнастерку и пилотку. Я очень рад. Привез мне коробочек немецких, патронов пустых (гильз) и давал нам, то есть Павлухе, Грише (хозяйскому сыну — 10 лет) и мне по пять раз стрельнуть из нагана системы “Кольт”. Я очень обрадовался, когда он дал нам “бахать”. Бабушка сменяла, на свое платье 20 литров молока (платье вышитое), и мы теперь с молоком. Целую и благодарю еще раз за две бандероли брошюрок, очень им рад. Покорнейше прошу извинить меня за долгое молчание.

Завтра напишу длинное письмо. Уже ночь.

 

29.05.1943 год.

...Сердечно благодарен тебе за внимание, получил книги “Подводные мастера”, “Молодой Ленин”. Я очень им рад и прочитал с большим интересом. Я теперь хожу в пилотке со звездой, и очень горд ею... Я все испытания сдал...

 

30.05.1943 год.

Мой родной, получила твои письма №№ 1, 2, 3. Послала тебе на день рождения Диккенса “Лавка древностей”, три книжечки новых и плакат “9 января”. Мой маленький, буду думать о тебе 10-го [ 14 ]. Я так рада, что дядя Миша тебя любит, если меня не будет — бабушка и дядя Миша будут у тебя. Будь здоров и веселенький... Алла придет сегодня проститься, уезжает со школой на огороды работать... [ 15 ] У меня работают 6 школьниц из нашей школы на лекарственном участке, два-три часа в день. Это 4-й класс. Давали больше, но мы взяли 6 девочек только. У нас 13 работниц. Сейчас перерыв, хотя и воскресенье, но мы работаем. На душе хорошо — “дядя Федя” зашумел... Если не увидимся, будь добрым мальчиком, люби других и люби искусство, как хотела Ляка. Что тебе подарить бабушке? Уж не успею я послать ничего из книг. Может быть, она любит какого-нибудь писателя? Нарисуй ей что-нибудь. Хотя бы портрет дяди Миши. Или не выйдет? Это трудно... ...Ну прощай, мой родненький... Скоро пошлю еще книжечки, есть интересные для тебя. Атюня.

 

6.06.1943 год.

Дорогая Атюня!

...Я получил: Чарльза Диккенса “Лавка древностей”, книгу о водолазах и много других; календарь, вырезку, картинку, еще маленькую картинку' Я за них очень благодарен... Скоро мое рожденье, а 9-го бабушкины именины, а 11-го—ее рожденье, три дня праздники. Что бабушке, думаю, подарить: достал яйцо гусиное, твой календарик и чуточку бумажки. Больше ничего. Она мне сшила штаны и еще много всего. Извини за кляксы — темно. Ляка на меня любуется, наверно, я весь в новом.

...Я достал “мировую книгу” книгу В. Гюго “93-й год” о французской революции.

 

19.06.1943 год.

Дорогая Адюшка!

От тебя давно писем нет, дорогая моя, что с тобой? Спасибо еще раз за книжечки. Очень интересные — Л. Н. Толстой. Я заработал четыре трудодня... уже в два раза больше, чем за то лето. Хочу заработать пуд хлеба (16 трудодней). Пиши почаще.

Целую, твой любящий И.

 

03.07. 1943 год.

Дорогой Ильюша!

Спасибо за письмо. Горжусь вместе с тобою твоими трудоднями... Ты спрашиваешь, боюсь ли я шума? Конечно боюсь. Всякий боится, но дело в степени самообладания и в жажде жизни. Я около недели был в отъезде. Полетал на самолете туда и обратно. Туда — сидя, а оттуда — лежа. Насмотрелся на места, где были особенно сильные бои (Ржев). Но жизнь берет свое и, несмотря на то, что от деревень остались только контуры, видимые сверху, народ уже копошится.

...Как чувствует себя и как выглядит бабушка? Так она все еще не села? А ты поймай ее тогда, когда она чем-нибудь занята — лучше всего, когда человек не позирует, а схвачен в характерной для него позе...

Пиши почаще. Крепко тебя целую. Миша. Поцелуй бабушку и угости ее ягодами и рыбой.

 

3.07.1943 год.

Дорогая Атюня!

Давно не получал от тебя писем, но бандероли, к моей радости, приходят часто. Получил “Русскому солдату о Суворове”, трилогию Толстого. Вчера — картину Серова и “Костер”... Атюня! Извини меня, если я попрошу тебя: не можешь ли ты, если где увидишь (случайно-преслучайно) в книжном магазине, прислать книжечку о стрельбе (техника стрельбы). Извини, пожалуйста...

 

12.07.1943 год.

...Я так благодарен тебе за все, что не могу сказать. Бесценная моя, дорогая, как ты заботишься обо мне! По любви и по заботе ты поистине вторая мама... Обнимаю тебя. Отдала ли Инка Топелиуса? Есть ли “Дон-Кихот”, “Грозная туча”, “Рассказ монет”, “Шерлок Холмс”, “Квентин Дорвард”? У меня был каталог. Я кроме “Скобелева” и “Робинзона” ничего не брал. Сегодня воскресенье, напекли оладьев (ржаных с медом). Посылаю травку, отгадай, что это такое! Ха, ха! Ты понюхай, пригодится. Родная моя, напиши, что получила это письмо.

 

12.07.1943 год.

Мой дорогой мальчик... Работы очень много. Устраиваем еще выставку. Дядя Коля ходит с медалью — вид важный у него. Медаль на зеленой ленточке. Написано: “За оборону Ленинграда”. Это за его работу.

Огород наш плохой — некогда за него приниматься. В 7 часов придешь домой — надо постирать, постряпать, пошить. Устаешь ли ты на работе?..

Рыбешка твоя все жива, меняю ей воду и достала корм, она толстенькая. Верно, уже старенькая. Боюсь выпустить на волю — она уже отвыкла от борьбы и не укроется вовремя — съедят ее, пожалуй. В банке спокойнее. Я ее люблю, она знала всех...[ 16 ]

 

25.07.1943 год.

Дорогой дядя Коля!

Сердечно поздравляю тебя с днем именин! Желаю всего лучшего. Как ты живешь? Как на службе? Вредит тебе кто или нет, как раньше? Как Атя? Очень, очень сожалею о дяде Юре. Россия потеряла кадрового умного моряка. Ночью летела сегодня такая масса самолетов, что не мог уснуть. Как-то неприятно. Летели к родному городу.

Как-то вы? Выгнали бы поскорее змею такую из России, пустить бы Суворова! Я убедился после всего, что главное — дух войск. Верно?

Целую.

 

5.08.1943 год.

Мой родной, послала тебе две записные книжечки, позволили в заказном письме... Пришло твое письмецо, где ты пишешь, что плаваешь. Осторожнее только, сынок мой. Вчера Ниночка зашла, получила медаль, дали 8-ми человекам из МПВО. Она такая милая и ласковая, спрашивает о тебе всегда. Алла не такая мрачная стала, кушает овощи; когда работает на огороде, им позволяют. Живем мы ничего, только дядя Федя шумит все время.

Целую тебя, дорогой мой. Атюня.

 

8.08.1943 год.

Дорогая Атюничка!

Как писал тебе и Алле, я работаю в колхозе, молочу лен, вот такой колотушкой. Трудодень — за 10 часов; я за три дня отработал 8 часов, осталось — 2. Вчера обмолотил 105 снопков (3 ч.) и в первый день за 2 часа — 70 снопов. За трудодень — 600 граммов хлеба. Как вы? Большое, большое спасибо за книги о Суворове и Кутузове. Как я рад. Правда, они не составляют полную жизнь обоих полководцев, но все равно, очень, очень рад. Я сочинил стишочек:

На дворе мороз трещал,
Звездочки сверкали,
Зайчик серенький скакал,
Лапки замерзали.
Среди снега и деревьев светит огонек,
Там уютно и тепло, думает зверек.

А дальше длинное письмо написал Алле. Мамочка, дорогая, спасибо за предложение выслать денег. У меня еще не тронуты те 190 рублей! Еще раз спасибо за книжечки. Очень рад. Письма уже нет дней пять. Если я не напишу, то только оттого, что некогда, а не потому что не хочу. Привет дяде Коле, Алле, Нине. Прощай, дорогая мамочка...

 

20.08.1943 год.

Дорогая Атинька!

Спасибо за письмо. Я очень рад также и книгам. Спасибо за “20 дней в контрразведке”, “Охотник на взморье” (спасибо тете Вере Берхман), “История одного детства” (пришла сегодня). У меня теперь есть что читать... Атя, ты так заботишься обо мне, посылаешь книги, и я имею удовольстьвие пополнять свои начальные знания. Ох! Как жалко “Грозную тучу!”. Потребуй, если не трудно, на почте — пусть хоть заплатят цену! (Не в цене дело.) Она так же, как и (Рославлев), ценна. Спасибо за него еще раз. Читаю опять “Войну и мир”. Так бы и читал. Дождь. Я не писал, так как работал в колхозе. Спасибо за газеты. Я очень люблю их...

Атюня, милая, ты моя вторая мамочка. Целую тебя крепко. Всем привет.

 

23.08.1943 год.

Дорогая, любимая сестричка! [ 17 ]

Спасибо за письмо. Я так люблю тебя, дорогая подруга детства, мамочкина няня! Поздравляю тебя с медалью! Действительно это очень, очень хорошо — это одна сотая платы за горе и перенесенные бедствия. Очень рад, что Ленинград приходит в хороший вид. Хочу видеть вас. Как ты дорога для меня, сестричка! У тебя такое любящее сердце '(счастье тому человеку, кому ты отдашь свою руку!). Мне шьют новое пальто (шьет бабушка). Очень “мировое” из “мировой” материи на шелковой подкладке. Еще будут из гимнастерки, шить рубашку. Я тебя представляю такой (как на этом рисунке).

Хочу обнять тебя и поцеловать. Одно воспоминание: помнишь, как ты не хотела со мной гулять (извини, не думай, это не укор). Я был такой надоеда, и сейчас я не прочь покидаться, пошалить и тому подобное.

Дядя Миша усыновил меня, я буду жить у него — он меня любит (отчего он меня любит?!). Он меня очень балует... Ты теперь все знаешь. Приятно будет пойти в театр с медалью.

Я тебя люблю и помню, дорогая. Жажду увидеть, любящий тебя И. Глазунов.

 

1.09.1943 год.

Милый Ильюша... Скончалась моя сестра Соня. Долго болела. Помнишь ли ты ее? Получил я в августе дополнительный паек, очень хороший... А в сентябре не буду получать, так как не оформлены все документы на получение его. Нужно хлопотать в Казани, куда эвакуировалось наше учреждение, и в Москве. На это уйдет много времени. А я так радовался за Асю, чтобы она подкормилась. Получил ли ты посланные тебе газеты? Много женщин носят брошки с фотографиями близких умерших. На улицах часто слышишь звук от деревянных подошв о плиты панели. Их особенно много в Москве, называют их “Шанхай”. На твоем рисунке в письме нарисован рыболов, лицо его очень похоже на твое. Ты и нарисовал себя? Автопортрет? Лето прошло так скоро и незаметно. Падают желтые листья, ночи холодные, с росой. Город очень чистый. На месте сломанных домов разбиты сады или огороды. Поставлены металлические решетки, вдоль которых со стороны панели посажены цветы. И никто их не рвет. Такого порядка не было и до войны. Да, бедный Юра! Никогда уж не придется увидеть его! Сколько потерь за эти годы. Ты сам, бедняжка, так пострадал и перенес много горя, которое не забыть на протяжении всей жизни. Порой не верится в то, что произошло. Поражаюсь, как Ася вынесла все случившееся. Столько страданий на одного человека за такой короткий срок.

Целую тебя. Желаю тебе здоровья, удач, благополучия и счастья, остаться таким же хорошим, каким ты был. Дядя Коля.

 

9.10.1943 год.

Дорогая Атюничка!

Как твое и дяди Коли здоровье? Получил пять твоих писем! Вот радость! Спасибо тете Верочке за открытки. Какие чудные натюрморты! “Остров мертвых” Беклина мне очень понравился. Хожу опять с 1 октября в школу. Решил драться, если пристанут, вовсю. Вчера копал картошку, поел ее. Вкусно!

В школе влепили в журнал замечание. Я отвечать стал, а мальчик сзади дергал за штаны. Я ему по лбу. Вот и влепили!

Получил книги: Александр Невский, Дмитрий Донской, Суворов, Кутузов, Брусилов...

 

10.10.1943 год.

Дорогой Ильюша!

Спасибо за поздравление. Происходило это в Кремле, в очень красивом зале. Выдавал ордена не Калинин, а председатель одной из республик. Ксения была очень довольна, больше, чем я.

Ну как, привык уже к школе? Сам я не смогу к вам приехать, поедет в Боровичи один из наших работников, с которым я посылаю все, что хотел привезти сам... Когда кончится война — вряд ли кто-нибудь знает, но что она приближается к концу — это ясно всем. Надеемся все на освобождение Ленинграда. Хорошо, если бы это свершилось к Новому году. Пропуска я не получил, но можно вывезти тебя одного. Что ты предпочитаешь — остаться ли на зиму в Кобоже или переехать в Москву? Если придет машина, реши этот вопрос с бабушкой.

Крепко тебя целую. Миша.

 

12.10.1943 год.

Милый Ильюша.

Сегодня получил твое письмо от 27 сентября... Дядя Федя после некоторых перерывов побывал опять у нас, сегодня оставался в течение 4 часов. Послали тебе много плакатов и еще одну книжку о стрельбе. Ничего другого не удается достать. Марку с изображением картины-Сурикова “Переход Суворова через Альпы” вклеил в нее. Паек мы опять получили. Чувствую, что ты радуешься за нас. Огород у нас был маленький и урожай небольшой, не было ни сил, ни времени ухаживать за ним. Очень много работы с выращиванием лекарственных растений. Но все же Ася собрала даже помидоры, правда зеленые. А обморок случился со мной в магазине на проспекте 25-го октября, где прикреплены на паек. Там же были и мои товарищи по работе, которые помогли добраться до дома. Догадываешься ли ты использовать для писем двойную бумагу от бандеролей? “Костер” удается покупать редко, быстро раскупают, как поступает в продажу. На деревянных подошвах сначала трудно ходить, так как подошва не гибкая... Целую тебя. Пиши. Дядя Коля.

 

7.07.1943 год.

Дорогая Атюничка!

Очень давно не получаю писем от тебя. Последнее письмо было с плакатами... Плакаты я повесил и смотрю все. Какие стали художественные плакаты! Особенно понравился плакат, как немцы жгут нашего паренька лет 18 — 19. Глаза его полны муки и упорства. А вчера был на спектакле в Кобоже. “Ненависть” — коротенькая пьеска семиклассников и отрывок из пьесы К. Симонова “Русские люди”...

 

10.11.1943 год.

Мой родной... Жить трудно, но ведь война. Аллочка за работу на огороде летом тоже получит медаль, ребятам дают, если работали. Мы все — дядя Коля, я, Нина и Алла будем с медалями. Кто работал в 1941 году — дадут... Мой родной, как хочется побаловать тебя, а послать ничего съестного нельзя, только книги. Слушаем радио — чрезвычайное сообщение о наших победах. Я тоже с таким удовольствием слушаю музыку — она говорит больше слов. Сказать многое не можешь, а музыка выражает и всю печаль... Кланяйся бабушке. Люблю тебя. Атюня.

 

28.11.1943 год.

...Милая, любимая мама!.. Как ты живешь? Я ничего. Бабушка сшила мне гимнастерку, я очень рад. Очень хорошая... Огромное, огромное спасибо тебе за “Хронику Карла IX”, “Айвенго” и песенник. Очень, очень рад. Как интересна “Хроника”! “Айвенго” еще не прочитал. Песни ничего [ 18 ]. Спасибо, целую.

 

Ноябрь 1943 года.

...Теперь жду, когда кончится война, одену бархатную кофточку и пойду с медалью в театр. Как ты живешь, мой родной? Едешь ли в Москву? Получил ли ты две записных книжечки? Давно уже послала. Сегодня простужена и сижу дома. По радио передают “Евгения Онегина”, вспоминаю Джабика, как она слушала. Думаю иногда, что это сон, проснусь и все снова вместе. Вижу что-нибудь, думаю купить Ляке... Когда ты будешь в Москве, пошлю денежек. Пока все даю девочкам, Алле на кино по субботам, она радуется. Нет у них никого. Если будем все вместе, устроим елочку. Хорошо? Целую тебя, мой маленький. Такой будешь всегда для меня.

Твоя Атюня.

 

6.12.1943 год.

Дорогая Атюничка!

Спасибо большое за письмо... Я теперь поставлен в школе библиотекарем, но библиотека маленькая — 500 — 520 книг. Я выдаю книги. Нацепил на дверь наклейку “Библиотека”.

...Читаю теперь Толстого “Детство”, “Отрочество”, “Юность”. Спасибо за заботу большое-большое.

 

28.12.1943 год.

Дорогой Ильюша!

Долго не писал, так как был в Киеве. Чего-нибудь интересного для тебя там найти не мог, так как не был близко к позициям.

Автоматы бывают разные — наши с круглым магазином имели 75 зарядов, с обоймой вроде пистолетной — 30 или 35. У немцев — 30 — 35 зарядов. В нагане — 7, в браунинге (большом) — 13, в парабеллюме — 8...

Ты, я смотрю, стал очень воинственным. Даже Суворовским училищем заинтересовался! Думаю, что ты не подойдешь к военной школе, да и душевные задатки у тебя другие!

Я очень надеялся побывать у вас к Новому году. Поездка в Киев сильно расстроила этот план. Мне нужно недели две, чтобы покончить с неотложными делами. Поздравляю тебя с Новым годом! Думаю, что в 44 году мы сможем увидеться в Ленинграде, а не в Москве.

Целую тебя крепко. Пиши почаще. “Дядю” можешь пропускать; от этого я только моложе делаюсь! Всего хорошего. Миша.

 

21.03.1944 год.

Дорогая Атюничка!

...У нас поймали диверсантку, нашу русскую, 23-летнюю девушку из Ленинграда! Вот змея-то!

...Как плохо без света! У нас зима была теплая, даже большую часть можно было ходить без рукавиц. А у вас?.. Ходят ли трамваи? Есть ли электричество? Крепко целую тебя, дорогая моя Атя.

28.03.1944 год.

Очень давно не получал от тебя писем... Что нового? У нас много диверсантов. Все ловят. Спущено 150 человек.

...Сегодня был в школе, холодно. Выдали табеля, у меня четыре отметки — 4 и четыре — 5 (по ботанике, военному, литературе, арифметике).

Я гуляю, учу уроки, пилю дрова через 2-3 дня. Крепко-крепко целую.

 

1.06.1944 год.

...Приехал вчера утром в Москву. Как-то теперь пойдет жизнь? В Москве не понравилось мне. Мы уехали 27 вечером. Ночевали в госпитале в Боровичах. Ехали день, ночевали опять в Вышнем Волочке, и ехали следующий день и ночь, и вот в 7 часов были в Москве. Кормили везде хорошо, так как дядя Миша — главный патологоанатом РККА. В Москве так плохо. Чувствую себя тоскливо и одиноко. Все новое. О, как я хочу ласки! Утром свезли нас (то есть меня и дядю Мишу) на “ЗИСе” в баню... В Москве книг нет. Хочется в кино. Но до 16-ти лет одного не пускают... Самое главное написал. Спасибо за пожелания. С бабушкой так тяжело было расставаться. Я привык к ней и полюбил ее. Да, мне очень тяжело было уезжать от старых мест. Ты пишешь: не горюй, но я так горюю. Все новое. В гостинице занимаем одну комнату. Уборная, вода в одной комнате. Места мало.

Дорогая, любимая, как мне грустно и тоскливо. Целую, любящий тебя твой И.Г.

 

7.06.1944 год.

Дорогой дядя Коля!

Поздравляю тебя с орденом “Знак Почета”. Желаю еще орденов и исполнения всех желаний. Спасибо за вырезку, с каким удовольствием и гордостью прочитал я ее содержание. Я горд за тебя. Поздравляю тебя от имени дорогих, ушедших навеки. Телеграммы я не получил. Видно, не дошла. В путь я собрался очень просто — сложил свои вещи — то есть книги — в два ящика и отнес их в машину.

...Бабушка уехала в Ленинград в тот же день, что и мы. Номера дома не знаю, и тетя Ксения не знает (да это и не важно, всегда пишут так, и доходит). Гостиница находится за мостом. Тот район, где мы живем, называется Замоскворечьем[ 19 ]. Магазины книжные есть, но цены!!! Гоголь — 600 рублей (собрание сочинений). Еще и еще раз огромное спасибо за “Багратиона” и “От костров до радио”. Так захотелось в деревню!

Крепко, крепко целую.

 

10.06.1944 год.

Мой милый, Ильюша, получил твое письмо от первого июня. Спасибо, поздравляю тебя с отличными отметками и переходом в следующий класс. Сегодня меня вызвали в Смольный, и тов. Попков вручил мне орден.

Лента розовая, кайма оранжевая. Я счастлив этой высокой наградой и тем, что в тяжелые годы блокады удалось послужить дорогой Родине! Спасибо за поздравление.

...Инна так и замолчала. Ася как-то заходила в наш дом, и дворничиха сказала ей, что от нее было письмо в домоуправление с запросом относительно ее комнаты, которую она оставила за собой. Неужели предстоит удовольствие встретиться с ней опять? Всего хорошего тебе. Целую крепко. Дядя Коля.

 

26.07.1944 год.

Дорогая моя Адюшка!

...Читаю сейчас “Кто предал Францию”, перевод с французского. Как все-таки здорово идет Красная Армия!!!

Салюты — два раза в вечер. Как высоко взлетают ракеты!..

 

27.07.1944 год.

Мой родной, мы получили все четыре твоих письма и пятое — сегодня дяде Коле. Мой маленький, как ты ходишь один по Москве, был день, когда я сказала дяде Коле: “Что-то с Ильюшей случилось” — так вдруг заболела душа за тебя. Верно, это было, когда ты заблудился, может быть, подумал обо мне и твоя мысль передалась мне. Жаль, что я не записала дня и часа. Но так беспокоилась за тебя. Что же ты не спросил, как пройти домой? Маленький мой, не думай, что заикаешься. Есть грубые люди, но вообще тут ничего удивительного нет, так много заикаются, — это проходит. И ответили бы тебе, даже не заметив этого. Как же ты дошел? Сам? Или спросил дорогу? Много ли авто по городу? Скучно тебе ходить одному, мой любимый? Я так много думаю о тебе...

Прислать тебе “Маугли” по почте? Если старушка возьмет альбом с открытками, который бы послать? С историческими или общими? Ответь срочно, она едет около 1-го, ты бы посмотрел, их там много не вставленных. Или прислать “Рассказ монет”, ты любил эту книгу? Пошлю тебе денежек к именинам, мой сынок родной. Я поплакала — как ты блуждал, бедный. Бедный, что пережил. Ходи осторожнее, не зевай, переходя дорогу. Кушал ли мороженое? Скушай, когда я пошлю денежек. Только схожу на почту и пошлю тогда с доставкой на дом. Целую тебя, Куреныш мой. Как я жду твоей карточки. Какой ты стал? Мне так все грустно без всех. И жизнь подходит к концу.

Думаю, что приедете сюда скоро, скоро. Я хочу тебя обнять. Помни всегда, что есть у тебя старая мама Атюня. Будь здоров. Ходи осторожно.

Напиши, каков зоосад. Атюня.

 

30.07.1944 год.

Дорогой дядя Коля! Только что получил твое письмо от 19-го № 6. Большое за него спасибо. Очень, очень благодарю тебя за книги: “Седов”, “Севастополь”, “Укрепление городов”. Я был так рад и так неожиданно — встаю сегодня утром с постели, а они (то есть книги) лежат на столе' Также большое спасибо за открытки... В Москве нет открыток даже с видом Москвы! (Вот такая столица!)... Я вчера был в кино “Неуловимый Ян” (для меня действительно он оказался неуловимым до сих пор, так как каждый раз, когда я приходил в это кино, билеты стоили пять или семь рублей, а я имел три рубля. Но вот вчера я пришел за час до начала и купил билет за три рубля). Просмотрев первый раз, я самым нечестным образом забился в угол (в отместку за то, что так долго Ян был неуловимым!) — и высидел второй сеанс. То же самое вышло и с “Джунглями”. И я, забравшись туда, высидел три сеанса. (Кино “Метрополь”, может быть, ты знаешь?) Причем я особо не прятался, только принял меры маленькой маскировки. И все! Сейчас тетя Ксения уехала на машине встречать дядю Мишу. Скоро должны приехать. Про немцев я писал очень давно, неужели так и не дошло это письмо? Я их видел. У нас троллейбусы только сине-зеленые. А у вас? Что бы я отдал, чтобы быть у вас...

 

2.08.1944 год.

Милый Ильюша!..

Посылаю тебе снимок сада, где проводил много счастливых беззаботных часов. С удовольствием посмотрел бы с тобой “Джунгли”. А “Багдадский вор” еще красочнее. Он так хорош, что я не пошел смотреть второй раз, чтобы не испортить первого впечатления. Конечно, дворцовые стены искусственные. Звери не ручные, а тигры, лани, крокодил засняты при помощи особого аппарата с далекого расстояния и кажутся приближенными. Я когда-то смотрел научный фильм о жизни диких зверей в природе: игры, уход за детенышами, борьба. Да, возможности кино редко, недостаточно используются. Но такие фильмы, как “Джунгли”, “Багдадский вор” (особенно) стоят очень больших денег... Сегодня опять была В. Б., ставила банки на поясницу, обедала с нами... Утешаю А., а она горюет, что не удалось переправить портфель, а кроме него и пакет. Придется ограничиться последним.

Целую. Дядя Коля.

 

3.08.1944 год.

Милый Ильюша, ты так бесконечно внимателен ко мне! Сегодня пришло письмо с вложением поздравительной книжечки — письма. Спасибо тебе!!! Столько искренних, хороших пожеланий! А с каким вкусом оформлена книжечка! Птичка так и норовит клюнуть, а другая заинтересована и готова к ней слететь. Веночек, ленточка, окантовка золотом — сделано под старинный рисунок. Приятен для глаз подбор красок в тексте поздравления. И золотой штемпель с датой отправки!.. Из-за больной поясницы сижу уже несколько дней дома и пишу отчет о работе. В мой день — были похороны сестры Веры. Так мало осталось, кто мог бы прийти поздравить. 20-го в воскресенье пришла Нина и Алла. Ниночка вспомнила обо мне и поздравила, подарила настольный блокнот в изящной папке с дубовыми листьями и коробочку с душистым мыльным порошком для бритья. Бесценная Ася в своих заботах обо мне за несколько дней уже начала баловать меня. Скопила сахар, песок, масло и сделала пирожок... Еще был поздравитель — он же и последний — доктор, мой друг, подарила бутылку вина, дюжину носовых платков с меткой и занесла несколько фотографий моего отца, оставшихся после Веры. Вот и все! А сегодня совсем неожиданно пришло поздравление от милого ласкового мальчика.

Много видел я городов, но не видел красивее Ленинграда. Он совсем особенный, ни с чем не сравнимый! Да, даже плохая погода мила в нем. Как ты хорошо выразил: “Когда вижу ленинградские виды, так как-то обволакивает спокойной дымкой”. Вот именно так! Как я это понимаю! И за этими видами чудится родной дом, ласка близких, и становится покойно на душе и очень грустно до слез. Ты пишешь об Инженерном замке, а знаешь ли ты, что это здание было любимым твоей мамы?

Давно один мой знакомый мальчик (из семьи художников и архитекторов), талантливый и пылкий, сделал чудесный акварельный набросок этого замка в гуще зелени, со стороны Марсова поля. Я выпросил его и подарил твоей маме еще до ее замужества. Не попадался ли он тебе в ее вещах?..

...Крепко целую. Дядя. Коля.

 

7.08.1944 год.

Дорогая Атюничка!

Наконец-то получил от тебя письмо. Большое спасибо за него. С удовольствием съезжу за плакатиком. Отчего ты меня любишь? Я ведь плохой стал! Все клянчу. Дела наступают мерзкие. Школа, лечение и прочая дрянь! До чего я боюсь всего этого! Прочитал вчера Стивенсона “Сент-Ив”. Как интересно! Читала ли ты?

...Сейчас пойду в поликлинику слуха и речи. Боюсь всех белых халатов! Как дела? Правда, что у вас вышел юбилейный томик “Репин”?

Видел в кино “Леди Гамильтон”. Поцелуй дядю Колю и всех. Извини, вдруг увидишь учебники (особенно математика)... Твой И.Г.

 

12.08.1944 год.

Милый Ильюша, что же ты замолчал?.. Кому-то ты писал, что приобрел серию изд Павленкова “Жизнь замечательных людей”. Сообщи, биографии кого купил ты? Может быть, я смогу пополнить твое собрание... Пишут ли тебе из деревни? Ждем с нетерпением фото. И сообщи свой рост. В котором этаже ты живешь? Куда выходят окна? Будь покоен, старайся говорить не торопясь...

Держись с достоинством. Целую. Дядя Коля.

* * *

Дорогие мои! Скоро я вернусь... Прощай, Москва, “Новомосковская” гостиница на Балчуге, из окон которой я смотрел каждый день на древний седой Кремль, освещенный залпами салюта победы русского оружия. Волнуясь до звона в ушах, счастлив, что увижу снова моих родных и любимых, как это все произойдет? Кобожа уже далека с ее лесами, полями и озером Великим... Над Василием Блаженным несутся вечерние былинные облака...

* * *

Как листья, сорванные порывом смертельного урагана, пролетели эти письма через черные пожарища моей жизни, оставив навечно с детства боль, страдания и мучительную рану памяти. Словно все это было вчера. Словно время остановилось. Словно это было не со мной... Как я любил вас, мои родные!

Иногда мне кажется перед ночью, что я давно умер вместе с теми, кого я любил, — и со стороны с удивлением смотрю на странную и чужую жизнь свою. Жизнь вашего друга и врага — вашего современника. После дней блокады я был еще много раз близок к смерти — предательство людей, которых я любил, не заживет в моем сердце.

И вновь меня гложет и возвращает к себе постоянно мысль: почему все-таки они, родственники отца, не взяли мою мать с собой в Гребло, на Большую землю? Ведь могла бы доехать она — два дня пути, не умерла бы, отходили бы ее в госпитале... Да, скорее всего потому, что родня Глазуновых не любила мою мать. Так не созвучна была она им во всем, живущая не по тем законам, которые правили их жизнью и распорядком духовного уклада. “Надо было пойти работать, помогать Сергею, как все жены... Оля же, “белая косточка”, — все сыну отдала, и свою жизнь, и здоровье мужа! Ничего бы с Ильёй не случилось, если бы пришлось ему в детском садике посидеть — не первый, не последний, не велика птичка”, — любила говорить моя бабушка Федосья Федоровна после войны. Я слушал и думал: лучше бы мама умерла в дороге, но со мной, чем меня увезли одного, пообещав, что она скоро приедет, “когда поправится”. Я долго верил этому, отгонял прочь страшные мысли и подозрения. Когда я вырос, все обходили молчанием трагедию смерти моей матери. И все же, почему тогда не попытались спасти ее?.. Почему?..

* * *

Снова вспоминаю московские храмы, наполненные народом, просветленные лица и мольбу исстрадавшихся душ, устремленных к Богу. Пестра и разнолика толпа. Было странно встречать военных, стоящих среди мирян. Отрадно было видеть их образ: русскую форму, обветренные лики, обращенные к алтарю. Позвякивая медалями и орденами, они пробивались к выходу из храма — может быть, чтобы прямо отправиться к победоносному войску, на фронт.

Мы Гитлера-разбойника
Повесим на суку!
Повесим на суку! —

кричали призывную солдатскую песню из установленных поблизости от входа в храм репродукторов радио.

В парке культуры и отдыха — выставка трофейного оружия: “тигры”, “пантеры”... Длинные обезвреженные стволы напряженно целились в посетителей выставки под открытым небом. Мальчишки залезали на немецкие пятнистые танки, пытаясь откручивать какие-то гайки. “Нам бы такую технику в начале войны, — грустно сказал небритый безрукий солдат без погон. — Ишь, суки, хоботы выставили, а мы им по рогам...” Было жарко, повсюду продавали газированную воду и пиво. Народ валил без конца, желая увидеть поверженную военную мощь “немца”.

* * *

И снова, и снова вечером гремели радостным гулом фейерверки победы над ликующей Красной площадью, залитой многотысячной толпой разного народа. Все ближе и ближе Берлин! Скоро победа!!! И как страшны утраты накануне конца войны!

Уже близится осень, когда же я вернусь туда, где был мой дом и было мое, словно приснившееся, детство? Все что угодно, но я должен вернуться в мой город на широкой и свинцово-полноводной Неве.

Пусть буду проклят я, если хоть на мгновенье забуду тебя, о мой великий и странный город моей души. Скорее бы домой, скорее! Но дома-то у меня нет! Что будет со мной в новой жизни?

* * *

Страшна тайна Божия жизни и бытия человеческого. Дух — искусство — творчество — вечны и свободны. Жизнь скована и тленна. Прости мне, Отче наш, прегрешения мои рабу твоему грешному, Илие. Храни, Боже, Россию, и пусть врата адовы не одолеют ее... Верую! Спаси души наши, вдохнови противиться волей и силами злу, всем существом нашим, помыслами и делами добрыми! Смоковницу, не дающую плода, сруби! Сделай так, чтобы свеча Духа Твоего не угасла в нас вовеки...

 

ПЕТЕРБУРГ — ЛЕНИНГРАД

Живая душа мертвого города

Это древний сфинкс, глядящий
Вслед медлительной волне.
Всадник бронзовый, летящий
На недвижном скакуне.
Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы знали,
А грядущие века.
А.Блок

Наконец Ленинград! Эшелон немного не доехал до вокзала. С чемоданом иду пешком по путям. Помню наказ проводницы: “Не попадайся, парнишка, у вокзала кому не надо: воротят назад — и пиши пропало. Хлопот не оберешься”. В Ленинград въезд без пропусков запрещен. Благодаря суматохе у ворот вокзала, поднятой при проверке документов, мне из-за малого роста и возраста удалось пройти незамеченным в ворота, и вот она — “Ленинград-товарная”... Иду пешком.

Меня догоняет сослуживец дяди, тоже приехавший в Ленинград на этом же поезде. Он походил на белого офицера, с ровными усиками. Довез меня до Инженерного замка: “Теперь, молодой человек, вас ждет Ксения Евгеньевна. Адрес не забыл? Это наш ведомственный дом Военно-Медицинской Академии. По набережной — за Летним садом”.

Конечно, я помнил дом, откуда в кошмарную блокадную зиму меня увозили в эвакуацию. Тетя Ксения меня встретила сухо. Сказала, что я должен жить у тети Аси Монтеверде. “...Как ты и хотел сам. Мы уже узнавали, — продолжала она, — и второе твое желание, о чем мечтала и твоя мать, исполнимо. Если ты совсем не разучился рисовать”. (А в Кобоже в последний год я не очень много рисовал, больше мечтал о Суворовском училище.)

“Скоро начнутся экзамены в среднюю Художественную школу при Академии Художеств. Надо вовремя подать документы”.

Я вышел на улицу очень подавленный, со щемящей тоской, которую усиливал такой родной и такой чужой город.

На трамвае по пустынному городу я поехал в Ботанический сад. Когда лязгающий по рельсам, совсем как довоенный красный трамвай (если не ошибаюсь, “двойка”) остановился у “Стерегущего” напротив мечети — выскочил из пустого вагона и в сумерках дошел до квартиры Мервольфов. Я очень хотел видеть своих двоюродных сестер, сказать им, что я вернулся. Вот он, серый огромный дом у Сытного рынка. Знакомые каменные плиты под ногами. Кое-где между ними пробивается травка. Мрачный двор, глухая темная лестница. Она вспоминается радостной, довоенной, когда люди несли по ней елки, готовились к празднику. У двоюродных сестер всегда было уютно и оживленно. Интересно, цело ли то большое лото “Сказка о золотой рыбке”, которое доставляло нам столько радости в детстве? Живы ли открытки с формами русской армии?

На лестнице ни души. Пятый этаж. Почти темно. Звоню. Никого. Еще раз звоню. Тишина могильная. Нажимаю на ручку двери (раньше она была почти на уровне глаз — теперь смотрю на нее свысока). Дверь медленно и легко отворяется внутрь. Ни души. Почти бегом скатываюсь вниз на улицу, где дует петроградский осенний ветер.

Я с детства боялся темноты, испытывая перед ней какой-то непонятный страх, подобный тому, который появляется в глухой лесной чаще, когда садится солнце...

Где же мои сестры и почему открыта дверь?.. Легонький чемодан не мешал мне пройти знакомым путем от улицы Воскова, дом 17, к дому на Большом проспекте, где прошло мое детство. В сумеречном небе — борение облаков, садилось солнце, заливая ущелья знакомых улиц дымно-красным тревожным закатом. Карповский мостик, народу уже почти не видно. Скрежещет на повороте у больницы Эрисмана трамвай. Бреду словно во сне, так далеко остались грустные поля и нивы печальных деревень. Огромной суетной декорацией отложилась в памяти Москва с яркими букетами салютных огней над Кремлем, празднующим все новые и новые победы над немецко-фашистскими захватчиками... А вот и Ботанический сад. Не иду, как до войны, в чугунные строгие ворота, а обхожу вдоль ограды до улицы профессора Попова. Шумит ветвями уже почти в темноте старый безлюдный парк. Зажигаются грустные окна в домах.

Боже, что будет со мной в этом городе-кладбище моего детства? Так мал и одинок человек в равнодушно-холодном мире...

Встреча с тетей Асей и дядей Колей Монтеверде была полна слез, трогательна и незабываема... После нее улеглись, стали улетучиваться неотступно преследовавшие меня мысли, что я никому не нужен, никто не ждет меня, что я всех отягощаю и что будущее зависит только от прихоти моей страшной и горькой судьбы... Около года я прожил в Ботаническом саду у дяди Коли и тети Аси, которая отгородила мне в своей единственной комнатке угол за книжным шкафом. Я интуитивно чувствовал, что, естественно, стесняю их своим присутствием, не соответствую по своему отроческому темпераменту их образу жизни, устоявшемуся за многие десятилетия быту любящих друг друга бездетных интеллигентов. По своей инициативе я перебрался к сестрам, которых тоже, как сейчас понимаю особенно четко, стеснил, заняв из двух комнат одну десятиметровую, которую превратил в мастерскую с терпким запахом масляных красок и растворителей.

После школы ходил обедать к тете Асе. Забегая вперед, скажу, что когда скончался дядя Коля, из общежития Академии на Литейном дворе, где я уже жил в одной комнате с двенадцатью сокурсниками, учась на первом курсе, вновь вернулся в БИН — Ботанический институт, где тетя Ася поселила меня в крохотный кабинет дяди. Это была уже другая квартира, коммунальная, состоявшая из двух маленьких комнаток и расположенная на первом этаже того же дома — бывшая квартира известного ученого-ботаника академика Комарова. Там я и прожил до переезда в Москву, с одинокой тетей Асей, которая, глядя в окно на осенние закаты, писала нежные стихи об ушедшей жизни, о весенних бушующих волнах Финского залива, о цветах необычных и тихих и вечной любви...

Страницы моей жизни в юности

У Сытного рынка на Петроградской стороне в трехкомнатной квартире на улицы Воскова дом 17 (поразившей меня в день моего приезда своей пустотой — вот почему и не запиралась дверь!) жили мои двоюродные сестры, о которых читатель уже знает. Алла училась в восьмом классе и приходила домой только ночевать. Нина, служившая в одной из воинских частей МПВО, могла наведываться только по субботам — “быть в отгуле”. Ходила она в военной гимнастерке с погонами. У нее была упругая грудь, грустные карие глаза и твердый характер.

Щемящее и безысходное чувство рождала эта холодная, мрачная квартира, в которой мне позднее было суждено прожить пять лет. Именно такого типа “доходные дома” послужили фоном “униженных и оскорбленных” героев Достоевского. Война смела внешнее благополучие дома и обнажила его жутковатую петербургскую суть. Живя совсем близко от своего старого дома, я не находил в себе сил зайти даже во двор. Но однажды, набравшись мужества, я все-таки вошел под арку нашего дома на углу Большого проспекта и улицы Калинина. Ничего не изменилось, только двор показался мне гораздо меньше, чем раньше. Окна верхних этажей отражались в огромных, напоминающих слезы лужах, волнуемых ветром.

Я долго смотрел на окна первого этажа, где мы жили. Вот наша комната, вот бабушкина. Окно комнаты, в которой умерла моя мать. Вдруг из открытой форточки этого окна кто-то окликнул меня по имени — я узнал женщину из соседней квартиры, которую, очевидно, вселили в опустевшую нашу. Не отдавая себе отчета, я повернулся и бросился прочь со двора.

Я знал, что всех, кто жил на Петроградской стороне, хоронили на Серафимовском кладбище. Очевидно, и мои родители были похоронены там. Это была окраина города, дорога на “Черную речку” дуэли Пушкина. Набережные изрыты огородами. Среди гигантских пустырей пасутся козы, из глухой блеклой травы и крапивы поднимаются кое-где случайно уцелевшие руины стен с развеваемыми ветром обрывками старых обоев. Деревянных домов почти нет, их разобрали на дрова. А вот и Серафимовское кладбище — огромное поле, ограниченное линией далеких городских окраин с дымящимися трубами и фабричными корпусами. Среди полей, как островок, кладбищенский лес и маленькая деревянная церковь Серафима Саровского. Множество старых крестов и оградок...

Неподалеку от дороги рыли могилу, выбрасывая наружу комья желтой вязкой глины. Склонившись над ямой, я спросил, где находятся могилы погибших в блокаду. Могильщик в грязном мокром бушлате, стоя на дне ямы, поднял кверху свое изрытое оспой лицо и, утерев рукавом пот, сказал:

— Пойдешь прямо мимо церкви, увидишь траншеи — братские могилы, как грядки, — там хоронили блокадников...

Стал накрапывать дождь, черные деревья роняли с голых ветвей холодные капли. Передо мной было огромное поле с едва заметными в траве грядами, уходящими к горизонту, — сотни тысяч ленинградцев были похоронены здесь.

Дождь все усиливался. В тишине откуда-то доносился женский плач, заглушаемый порывами ветра и пронзительным криком паровоза. Деревья начинали желтеть своими высокими кронами. Стволы черные — словно от горя...

* * *

Послеблокадный город был тих и безлюден. В мирное время я никогда не слышал во дворах нашей петроградской стороны шарманки, но теперь на узкие и страшные, как дно колодцев, дворы иногда приходили слепые, изувеченные войной певцы. Я особенно запомнил одного. Его лицо напоминало найденные при раскопках древние, искалеченные безжалостным временем античные головы с отбитыми носами. О, бедный русский Гомер XX века! Он был в рваной гимнастерке с колодками орденов. Я долго шел за ним со двора во двор, слушая его песню, монетки кидали из разных окон, завернув их в обрывки газет:

Дай руку пожму на прощанье,
В голубые глаза загляну.
До свиданья, мои друг, до свиданья,
Уезжаю на фронт, на воину.
Там в аду оружейного залпа,
Под губительным шквалом огня
Я тебя никогда не забуду,
Только ты не забудь про меня...

Когда наступал холодный, ненастный вечер, в квартире сестер становилось нестерпимо тягостно. Все валится из рук. Вздрагиваешь от скрипа половиц, завывания осеннего ветра. В тишине неожиданно, как пистолетный выстрел, хлопает форточка.

Любимым местом вечернего пребывания моей сестры Аллы стала... оперетта. Я был вначале невероятно шокирован этой непонятной мне страстью — тем более в такое время, после всего пережитого...

Сестра перечисляла мне: на “Сильве” была сорок раз, на “Баядерке” — пятьдесят...

Тихо и плавно качаясь,
Горе забудем вполне...

Люди во фраках, дамы с глубоким декольте, смех, брызжущее веселье, шампанское и любовь... У зрителей светлели лица, хохот и аплодисменты прерывали много раз спектакль. Как до войны!

...Мы входили в нашу темную квартиру, шли ощупью в кухню и напевали в холодной пустоте. Сестра опять надевала ватиновую подкладку от пальто и засыпала, накрывшись двумя одеялами и старой, изъеденной молью материнской шубой. На стене мерно, как блокадный метроном, стучали ходики. За окном выл ветер, и черное небо было оживленно-тревожным в стремительном беге ночных облаков... Стекла на кухне дрожали и жалобно звенели, вторя порывам промозглого петербургского ветра. Безысходность!..

* * *

В Ботаническом саду большая оранжерея стояла после бомбежки без стекол, как гигантская пустая клетка для птиц. Замерзшие высокие пальмы уныло высились среди груды битого стекла. В дальнем углу старого, буйно разросшегося за время войны парка, у Невки, там, где свыше двух веков находится самое старое в Петербурге шведское кладбище, были разбиты огороды — единственное, что давало возможность пережить долгую зиму. Владельцы огородов, жильцы нашего дома ботаников дежурили день и ночь, чтобы спасти свой скромный урожай от воров, перелезающих на территорию сада через невысокую чугунную ограду, напротив дома, где когда-то жил Александр Блок, на берегу узкой и коричневой, заросшей зелеными водорослями Карповки.

Однажды, когда я шел по густой аллее осеннего сада, до меня донеслись пронзительный милицейский свисток и крики: “Держи его, держи!” Из-под ветвей огромного куста барбариса выскочил, как затравленный заяц, мальчик лет семи. Я машинально расставил руки. А он, не замечая меня, в ужасе оглядываясь на близкую погоню, ударился головой в мой живот. Остановившись, он снизу вверх умоляюще смотрел на меня глазами, полными слез. У него было такое бледное, худое и интеллигентное личико.

— Мальчик, не задерживай меня... Я тебе мелочи дам — все что у меня есть. — Он полез в карман дырявых коротеньких штанишек. — У меня мама больная лежит. Я ничего не украл! Я не вор... Я первый раз. Я больше никогда не буду! Отпусти меня!

Он говорил, задыхаясь от быстрого бега и слез. В маленькой ручонке, испачканной землей, судорожно сжимал морковку.

“Держи его, он сюда побежал!” — кричали совсем близко за кустом. Из разных концов парка в ответ неслись трели свистков — это отвечали и шли на помощь дежурные с других огородных участков; каждый в отдельности не надеялся на свои силы.

Я показал мальчику дыру в сломанной ограде, через которую он мог выбраться из сада. Он скрылся в тот момент, когда раздвигала кусты погоня. Я долго не мог забыть его горестное личико!

* * *

Война еще не кончилась. Ленинград залечивал раны, нанесенные огнем войны, ушедшей далеко на запад. Скоро будет победа!

Это время всегда останется в моей памяти, потому что ему я обязан открытием сложного, неповторимого мира — города, имеющего свою душу, противоречивую судьбу, которая волнует, как жизнь любимой женщины.

Некогда элегантные газоны скверов и садов были изрыты траншеями и превращены в огороды, опутанные колючей проволокой и забаррикадированные лесом старых ржавых кроватей. Ансамбли дворцов, домов и особняков, прижавшись друг к другу, тихо и грустно смотрели в светлые быстрые воды широкой Невы. Над Невой кричали чайки, и все так же красовался своей решеткой Летний сад. Лебяжья канавка чиста, как лесной ручей. Стаи малюсеньких рыбок молниеносно бросаются в разные стороны, завидев тень на воде... А вот Инженерный замок, Марсово поле, где некогда были парады императорских доблестных полков.

Нельзя говорить без волнения о прекрасных чертах Петрова града! Тот, кого он хоть однажды овеял своим дыханием и шумом листвы старинных парков, кто видел и ощущал его странную загадочную близость, тот, кому открылись его величественные и нежные черты архитектурных гимнов сквозь слезы дождя и тумана, тот, кто видел гонимые по зеленой воде каналов желтые листья, кто заглядывал в грустные глаза окон и на задворки с трепещущим на ветру бельем, — тот навсегда запомнил лик великого города.

Может быть, Петербург, как ни один город в мире, имеет свою особую душу, присутствие некоего одухотворенного индивидуального начала, заключенного в комплексе архитектурных ансамблей, величественно-широкой Неве, мостах, нависших над рябью свинцовых могучих заветренных волн... Неисчерпаем и бесконечен в своем бытии вечный город! Он меняет облик в зависимости от времени года, месяца, дня, часа. Нежная и жестокая весна со звоном ледохода, рождающая тревогу в груди, которую нельзя спрятать в призрачном свете белой ночи. А затем синее, жаркое или холодное и такое короткое лето. Хрупкая нежность улетающей осени покрывает золотым ковром опавших листьев аллеи парков города. И, наконец, наступает самое “петербургское время” — холодная мгла, промозглый ветер, качающий фонари.

В который раз гуляя в поздний вечер по пустынной длинной набережной, защищая рукой шапку от злого осеннего ветра, я подходил к Медному всаднику, поднимал голову к быстро несущемся низкому ночному небу и глядел в лицо Петра, изумляясь волевой силе, спорящей с набатом стремительных небес.

“Свободные художества” послевоенных лет

Гений воспитывается на подражании...
Художник Рейнольдс

В сентябре 1944 года я был принят в среднюю художественную школу при Академии художеств, о которой мечтал с детства. В ту пору Академия только что вернулась из эвакуации. Само здание Академии, этого прославленного храма русского искусства, исполнено строгой и правильной красоты и не может не произвести глубокого впечатления на каждого, кто хоть раз побывал там. Как оно пострадало во время войны!

Над входом до сих пор висит чугунная доска с надписью: “Свободным художествам. 1725 год”. Я счастлив тем, что Бог судил мне учиться в этом здании долгих 13 лет — вначале в средней художественной школе, а с 1951-го по Г957-Й в самой Академии — институте имени И. Репина Академии художеств СССР. Мои друзья, преподаватели и я горели любовью к искусству!

После редчайшего по красоте вестибюля Академии сразу попадаешь в атмосферу державного величия, неумолимо строгой классики, не знающей хаоса случайностей и мимолетных настроений. Чувствуешь себя, словно в храме, покинутом жрецами, которые поклонялись Богу гармонии, разумной красоте. Среди античных колонн из ниш смотрят мудрецы и славные герои античного мира. Академия — это сложный лабиринт прямых, как стрела, полутемных, узких и высоких, как своды готического собора, коридоров; винтовых, как в средневековых замках, лестниц, ступени которых стесаны ногами многих поколений; высоких и светлых залов, где в сверкающих паркетах, как в зеркале, отражаются плафоны XVIII века; мастерских, где вот уже свыше двухсот лет происходит единоборство художников с вечной тайной познания природы, ее дивного Божьего замысла и гармонии.

На экзамене по композиции в средней художественной школе, размещенной на четвертом этаже этого дивного здания, я нарисовал пастухов, вспомнив, как мы с Васей стерегли колхозное стадо деревни Гребло. Очень волновался, мои работы были плохие, и потому меня приняли не во второй класс по искусству — как полагалось по возрасту, — а в первый. Справка о сдаче экзаменов в Кобожской деревенской школе освободила меня от экзаменов по общеобразовательным предметам. Я негодовал на свою робость, но был счастлив, что меня приняли в среднюю художественную школу. Мы собрались, словно на пепелище, дети разных родителей, живых или умерших во время войны; разных национальностей — не побоюсь сказать банально, в дружной семье, жаждущей одного: войти в ворота искусства.

Мы быстро привыкли друг к другу. Володя Прошкин, с которым я подружился, сидя на уроках, сосал палец правой руки — и это очень раздражало учителей. Его живые темные глаза были исполнены озорства и энергии. Рисовал он неистово и самозабвенно. Родители его, известные в Ленинграде художники, работали в мастерской, ранее принадлежавшей Куинджи, на Васильевском острове. Окна ее выходили на дворец Бирона. Сколько мы с ним, держа за спинами этюдники, исколесили запущенных городских окраин и кладбищ, притягивавших нас своей живописностью и поэзией старины! Коля Абрамов, Федя Нелюбин, Миша Дринберг, Леня Четыркин, Витя Левиаш... Нас было мало в классе, словно мы поступили в Царскосельский лицей. И — нас объединяло искусство!

“Иных уж нет, а те далече”. Коля Абрамов, или Челюсть, был по дарованию тонким, прекрасным пейзажистом. Мы любовались его рисунками с натуры — уходящие вдаль дороги, трепещущие на ветру деревья. Федя Нелюбин, с тонкой, талантливой, нервной душой, обладал большим юмором. Отец его умер в блокаду, мать, Екатерина Васильевна, не чаяла души в единственном сыне. Жили они на Невском в мрачной, давно не ремонтированной квартире с высокими потолками и драными обоями. Неожиданно для нас он стал комсомольским деятелем — проводил собрания, собирал взносы. Острил, как он сойдет с ума: выйдет, держа на голове маленький столик, на угол Садовой и Невского, расстелет на столике красный кумач, вытащит графин с водой и, когда вокруг, естественно, соберется толпа зевак, провозгласит, протягивая вперед, как Ленин, руку: “Товагищи, считаю наше собрание открытым!” Миша Дринберг, ныне Садовский — ставший архитектором, издавал рукописную газету “Клоп”, свидетельствующую о его едком юморе, заставлявшем нас порой хохотать до слез. Его отчим был лауреатом Сталинской премии. И потому он имел кличку “Лауренсия”. Мы проводили, отдыхая от серьезных занятий, конкурсы на исполнение советских песен. Спеть надо было неподдельно искренне, но выявить зарплатный идеологический жар их создателей. Помню, я уже праздновал однажды первое место, да не тут-то было. Федя Нелюбин, а попросту Губа (у него была очень характерная линия верхней губы), опершись о рояль, исполнил с непередаваемым пафосом песню “Палатки юных ленинцев стоят на берегу”. Мы единогласно присудили ему первую премию. Он остро улавливал характер человека и стал одним из лучших сатириков-карикатуристов Петербурга, работал в “Боевом карандаше”. Виктор Левиаш был влюблен в Ренессанс. Его кумиром был Леонардо. Алексей Петрович Кузнецов, наш учитель по живописи и впоследствии директор художественной школы, прозванный за свой рост и пропорции фигуры Гвоздем (мы его любили за сердечность), смотря, прищурив глаза, на его рисунок головы, натурщицы, говорил: “Левиаш, во времена Леонардо женщины брили брови — это была мода. У нашей модели брови нормальные”.

Сладость томления над рисунком, серьезность отношения к искусству воспитывала в нас жизнь, полная учебных заданий, и светлые стены Академии — свидетели труда многих поколений русских художников; Филармония и Мариинка; музыка колоннад и великой культуры Петербурга; грандиозность Эрмитажа и Русского музея... Эти годы не забыть никогда! Спасибо Великому вечному городу России!

* * *

Особенно памятна мне дружба с Мишей Войцеховским. Миша покорил меня своей необычной душой, и я проникся к нему чувством какой-то внутренней близости. Он словно жил и не жил. Часами слушал музыку, молитвенно созерцал в Эрмитаже великую скульптуру антики или подолгу размышлял о Пергамском алтаре — как об одном из величайших творений человеческого духа. Он пользовался успехом у женщин, его черные миндалевидные глаза доброжелательно смотрели на мир из-под копны вьющихся светлых волос, обрамлявших широкий лоб мыслителя. Он был для меня идеальным воплощением художника, не поддающегося иллюзии жизни — “Майи”, как говорили индусские философы, которых в ту пору мы страстно изучали. Его любимцами были антики, Донателло, Роден и наш Паоло Трубецкой, разделивший премию с Роденом на всемирной выставке в Париже. Он много читал и лепил...

“У меня в жизни есть только искусство и ты, — говорил он мне на пронизываемой ветром набережной у сфинксов. — Твоя гениальная душа победит мир, если ты не поддашься “Майи”. Ты заразил меня ощущением времени — человеку так мало жить на этой грешной земле. Я чувствую, как тупею и становлюсь как все, если пропущу день лепки”.

Его рисунки с натуры носили какую-то странную печать экзальтированности, чем-то заставляя вспомнить Врубеля. “Страшная душа времени — суета. Мы все в лапах “Майи”, говорил он. — Когда человек один, мне и, знаю, тебе помогает необъяснимая тайна “абсолюта жизни”. Все остальное суета. Искусство — наша религия”. Многие друзья ревновали меня к Мише, с которым у меня сложились свои особые духовные отношения. Он понимал меня и прочил мне великую судьбу художника-миссионера. Но, радуясь, купаясь в нашей духовной близости, я вдруг начал замечать новые процессы в душе моего друга. Он стал пропадать по нескольку дней, потом, появляясь, бывал задумчив и отчужден.

— Где был? — спрашивал я его. — Что случилось?

— Скажу только тебе, — отвечал он. — Я был на Ладоге...

— Зачем?

— Видишь ли, — говорил Миша. — У меня появилась тяга к одиночеству. Хочется быть наедине со своей душой и Тайной природы. Когда спишь в стогу сена, несмотря на весенний холод, и утром видишь взрыв красного хмурого солнца, встающего над лесом, — в душе звучат такие струны, которые недоступны людям, живущим в городе нашего времени. Ты должен испытать это чувство слияния с природой. Мне хотелось молиться на восход. Это такая тайна, что, возвратясь сюда, я чувствую себя пророком...

“А вот я мальчика-пастуха нарисовал”, — показал он как-то рисунок. Мальчик был с глазами как у врубелевского Пана. После наших рисунков с натуры он показался мне особенно одухотворенным и странным. “Неужели такой маленький пророк?” — спросил я у вялого и уставшего Миши. “Таким я его увидел — у него мир совсем непохожий на наш, — ответил мой друг. — Я не люблю Уолта Уитмена с его муравейником города!”

Я в ту пору любил Уолта Уитмена и Гогена. Мне нравился певучий колорит гогеновских экзотических полотен. Его “Ноа-Ноа” — благоуханный остров — лежал на моем заваленном красками и книгами столе. Интуитивное желание уйти от ситуации нашей советской жизни, индивидуализм и неслияние с ней вызывали у нас увлечение пантеизмом и миром неведомым, непонятным и вечным. “Чтобы понять себя — надо уйти от себя и от всех, — говорил Миша, глядя в одну точку. — Надо смириться с вечностью... Не потерять в себе Бога”.

А мне всегда было свойственно созерцание чуда жизни, чуда первого снега, тающего на ладони, далеких звезд в темном небе, духовной наполненности небес, меняющих свою краску, и движения облаков, плывущих в далекие страны... Я любил Божий мир.

Никогда не забуду ветреных, весенних и тревожных, словно предвещающих беду сумерек. Я сидел в маленькой комнате на улице Воскова, подавленный неумением осилить натюрморт, поставленный мною в духе Шардена. На дне двора играли дети. Я видел в окно море крыш с антеннами, напоминающими распятия без Христа. Звенела капель. Небо было пустынно-зеленым. Становилось темно... Внезапно открылась дверь, и вошел Миша. По его глазам я понял, что сейчас случится что-то непоправимо плохое. Он молча сел, глядя на меня в упор, постукивая пальцами по старинному переплету книги, лежавшей на столе в хаосе разных монографий о жизни великих художников древнего мира Италии. Было очень тихо. Только весенняя капель неумолчно, как пульс, долбила темя камней двора-колодца. Я никогда не видел у Миши такого лица. Он поднял глаза и, безжалостно вонзив их в мои, заговорил: “Я пришел сказать тебе, что ты ничтожество, как, впрочем, и я. Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я буду жить у Трауготов — в их семье”. Помню: напрягая волю, я не опустил глаз. Тихо ответил: “Я это знаю. Я ничтожество. Но что ты советуешь мне делать дальше?” Он, как в сомнамбулическом сне, повторил несколько раз: “Ты ничтожество и должен знать это. Мы расстаемся навсегда”. — “Ты раньше говорил по-иному”. Он помолчал, и я почти не видел его глаз во внезапно ставшей темной комнате, где только на маске Аполлона дрожал последний луч холодного петербургского заката...

Когда он ушел, не попрощавшись, я остался один. От потери друга душа моя разрывалась в горе, ужасе одиночества. Я упал на пол и горько плакал...

* * *

Семья Трауготов была интеллигентской. Их называли “носителями левого искусства”. Они жили на Пушкарской недалеко от меня. Однажды я увидел на набережной странную пару. Словно набеленная маска-лицо и кроваво пылающие пурпуром, нагло раскрашенные губы стареющей женщины. Под ручку с ней бережно, словно охраняя и заслоняя собой от пронзительного осеннего ветра, шел мой бывший друг Миша, что-то жарко и страстно шепча ей в ухо. Лицо ее показалось мне страшным в своей внутренней истеричности... Кто она?

Трауготы жили замкнуто, никого не пуская к себе, кроме самых близких. Учась в СХШ со старшим сыном Трауготов, я поражался его неизменным темам цирка (где уродцы громоздились друг на друге вперемешку с собаками и обезьянами) и красного солнца в серой мгле. “Почему я могу делать цирк? — важно, через губу, говорил он. — Вся жизнь — цирк, это тема моя и Пикассо”. Младший сын с лучезарными детскими глазами был скульптором. Их отец — маленький, носатенький человек, с умным отстраненным лицом. Говорили, что он чудом уцелел при погроме столпов формализма французской школы. С их матерью я знаком не был... Говорили, что они дружат с Натаном Альтманом, которого я иногда видел в Академии. Он ходил с тросточкой, которую венчал череп из слоновой кости. Филонов умер во время блокады... Малевич, накануне войны пытавшийся очень убого вернуться к реализму, жил тоже недалеко от нас...

* * *

Что же делать мне, если я ничтожество, как объявил мой друг, а сам я ощущал себя таким покинутым в мире и таким незначительным среди гениев, создателей великих творений Эрмитажа и Русского музея? Но всегда, когда мне становилось (и сколько раз!) мучительно и нестерпимо жить, ощущалась невозможность разорвать иллюзию “Майи”, когда на меня стремительно надвигался страшный локомотив жизни, все сметая на своем пути, и я знал, что не могу остановить его натиска своими беспомощными руками, некая мощь беспощадного внутреннего голоса поднимала меня с колен и наполняла дикой силой сопротивления, уверенности в победе, необходимости своей миссии в мире лжи и плоского запрограммированного бытия человека XX века. Точнее, человека советского общества, казалось бы, такого примитивного по идеям, но несущего в себе невиданные в истории человечества возможности взлета и падения. Мы так любили тогда слушать “Жизнь героя” Рихарда Штрауса. Удар, нанесенный другом, словно разорвал мою грудь, заставляя до воя по ночам переосмысливать все прожитое, утраченное и обретенное. Нет, раз я все чувствую, понимаю, коленопреклоненный стою в храме духовных свершений великих художников, понимаю их внутреннюю жизнь, неужто жертва моей жизни, отказ от всего во имя Искусства — окажется пустой, никому не нужной жертвой? Нет. Буду вставать и работать весь день, читать, падать на постель и снова работать. Дай Бог силу и волю раскрыть то, что ношу в себе, дай Бог научиться рисовать, отражать в образах мир. Я спасусь одним — со стороны буду смотреть свою жизнь словно чужой фильм, но стану ее режиссером, буду вводить новые персонажи, новые коллизии или навсегда уйду в небытие. Воля, воля и воля! Я должен жить и стать художником!

* * *

Я уехал в Лугу — один с холстами, в места, овеянные радостью детства и любовью родителей. В Луге я истязал себя работой от зари до зари. Меняя холст с мотивами пейзажа, я думал, как сладко быть одиноким, душить страсти человеческие в зародыше, бороться с самим собой, где “поле битвы” — небольшой холст, а перед глазами — мир и его отражение великими художниками. Воля к сопротивлению, преодолению профессиональной убогости ученика была главной страстью и стеной, отгораживающей меня от мира.

Идя один раз на этюд по большому полю, я увидел огромную черную, словно баскервильскую, собаку, распластавшуюся в погоне за мной. Что делать? Не знаю... Она все ближе и ближе. Слышу ее злобное рычание. И вдруг я отбросил этюдник и, встав на четвереньки, кинулся с лаем на этого огромного пса. Собака остановилась, остолбенела и с визгом помчалась прочь, приминая траву и цветы. На сей раз я победил. Я действовал по велению внутреннего голоса. Древние говорили: лучший способ защиты — нападение. Единственный способ утверждения художника — нападение на самого себя и бескомпромиссная изнурительная работа, которая несет радость утверждения и счастье жизни на земле. Работающему Господь ниспошлет вдохновенье, приблизит к тайне бытия.

* * *

Осенью в мою комнату на улицу Воскова забрел Траугот. Я успел, обдав кипятком, снять краску с трех пейзажей, которым отдал все лето под Лугой. “Тебе не жалко своего труда?”, — спросил он. “Мне не жалко труда, но я не вижу результата труда”. Загадочно улыбнувшись, Траугот сказал: “Но многие в Союзе художников были бы счастливы написать так. Ты преступник, коль скоро уничтожаешь это. Я знаю, — продолжал он, — что от тебя далеко искусство XX века. Ты уверен, что всю жизнь будешь любить Иванова и Сурикова? Когда я слышу эти имена, то вспоминаю людей, любящих их: они все такие примитивные, как работники ЖЭКа. А ты не такой”, — сделал мне комплимент Траугот. “Уверен, что всю жизнь буду любить этих гениев”, — решительно ответил я.

Он, выжидая чего-то, рассматривал меня с ленивым интересом и если бы был в берете, то напоминал бы персонаж рисунка Гольбейна с тяжелой челюстью и недружескими глазами. “Ты не похож на всех, а любишь то же, что и все. Странно. Но я уверен, что у тебя пройдет”. — “Нет, никогда!” — убежденно ответил я “левому”. Доскабливая вечерний пейзаж, который струпьями сходил со сметанно-белого грунта, я, не глядя на него, поинтересовался: “Как живет Миша?” Он с ухмылкой прищурился: “Миша живет у нас, мы ему комнату дали, живем дружно. Очень лысеть стал, — заметил вдруг серьезно. — Но дела начал делать большие”. — “Какие же?” — поинтересовался я, представляя мысленно нечто вроде образа врубелевского пророка или “Граждан Кале” Родена. “Он сейчас делает формы для детских игрушек. Зайчиков резиновых не видел? Продаются. Так это Мишина продукция, он перестал учиться и начал работать”. — “Как — зайчиков?! — выронил я мастихин. — А где же творчество? Ведь он такой духовный человек. При чем здесь зайчики и бегемотики?” “Но деньги-то нужны, чтобы жить”, — спокойно, не дискутируя, ответил Траугот.

“А ты слышал про такую болезнь — шизофрения? — уходя, спросил он. — Напрасно. Художник должен знать все. Это тень и свет — раздвоение, мания и распад... Ты человек цельный, — взглянул он на меня, пройдя несколько ступеней вниз. — И я тебя за это уважаю”.

* * *

Как известно, люди творческие — люди ранимые, с тонкой и часто неуравновешенной психикой. На них сказываются как переутомление, так и эмоциональные потрясения. Некоторые из моих знакомых и друзей иногда “подлечивались” в течение нескольких недель в клиниках. Один из них был на Васильевском острове, где в свое время, как рассказывали, лечился П. А. Федотов. Не знаю, достоверно ли это; но мне довелось несколько раз, навещая моих друзей, побывать в старой клинике, находившейся неподалеку от Академии художеств.

Однажды я увидел, как один из пациентов открыл форточку (а они были затянуты решетками) и опустил в пространство между рамами больничные туфли. После чего приблизил лицо к стеклу и стал корчить гримасы, вглядываясь в темную резиновую подошву.

Заметивший мое изумление врач, здоровенный детина в белом халате и шапочке, нижняя часть лица которого была будто замазана тушью (тщательно подстриженная черная борода рождала такое впечатление), — пояснил мне: “Вы напрасно думаете, что это сумасшедший и действия его нелогичны. В нашем замечательном доме для людей с потревоженной психикой, какая наверняка и у вас, — подмигнул он, — у больных отнимают все зеркала. И чтобы рассмотреть свое лицо, больные часто опускают туфли или другие темные предметы, чтобы стекло служило зеркалом. Почему-то рассматривание себя в зеркале очень возбуждает человека, а это боже упаси в период лечения”. Я увидел, как он подошел к этому больному, они вместе вытащили туфлю, которая, как амальгама, придавала оконному стеклу свойство зеркала. И подхватив его под мышки, запел неожиданным для его могучей фигуры фальцетом: “Соловей, соловки, пташечка, канареечка жалобно поет”. Мой товарищ, с которым я пришел в клинику, сдерживая улыбку, тихо заметил: “Врач-то тоже сумасшедший. Интересно, кто же его лечит?”

Я раньше очень любил рассматривать рисунки сумасшедших: они так ярко отражают гаснущее сознание или глубокую страшную бездну их души. Запомнился один рисунок: неумелой рукой нарисована унылая палата, где рядом установлены койки со спящими на них людьми — словно в тюрьме. И только один в диком испуге протягивает руку к огромному красному солнцу, которое встает в окне. Левая рука прикрывает глаза, которые не могут выдержать красный, чудовищный взрыв солнца, символизирующий приход нового дня после страшного кошмара больничной ночи.

Интересно, что швейцарские врачи определяют состояние души больного по рисункам, которые так любят делать сумасшедшие, особенно страдающие паранойей.

На международном конгрессе в Швейцарии, для больных, теряющих сознание и связь с реальной действительностью, введен медицинский термин “синдром Кандинского”.

Когда человек начинает видеть мир абстрактно, как говорят врачи, зашториваясь от реального мира, — это один из тяжелейших симптомов больной души. В основе так называемого абстрактного искусства лежит культ психики больного человека. И не случайно XX век принес право видеть в каждом художнике сумасшедшего, забывая, что великая духовность культуры создавалась абсолютно здоровыми людьми, такими, например, как Пушкин, Андрей Рублев, Тициан, Рафаэль, Суриков и Кустодиев.

“Творчество” душевнобольных, очевидно, очень важно для тех, кто хочет заразить вирусом шизофрении или паранойи здоровых людей, сделав болезнь нормой якобы современного искусства. Разумеется, как говорил Бодлер, все прекрасное странно, но не все странное прекрасно.

Черная волна безумия или душевного расстройства захлестнула, к сожалению, содержание творчества многих художников XX века. Доводя искусство до безумия — абсурда, эта тенденция, направляемая стоящими в тени “дирижерами”, помноженная на шаманство и кликушество первобытных народов, чтобы не сказать людоедов — дикарей и сатанистов, сегодня стала господствующей на экранах телевидения, страницах журналов и книг. И не вдаваясь в глубокий анализ политических мотивов, хочется, однако, увидеть некое рациональное зерно в организации руководством “Третьего рейха” выставки в Париже под девизом: “Энд артете кунст” (“Искусство вырождения”). Перед ее открытием Адольф Гитлер отдал приказ позолотить скульптуру Жанны д'Арк, что находится напротив Лувра. А на самой выставке перед автопортретами художников так называемого “современного” искусства, от Сезанна до известных всему миру авангардистов, рядом были помещены удачно подобранные фотографии душевнобольных из европейских клиник.

Впечатление было ошеломляющее, тем более что, как мне рассказывали старые парижане, в центре зала на белоснежном постаменте из мрамора Аттики гордо вздымал к солнцу свое прекрасное, словно озаренное внутренним светом, лицо бог гармонии, искусства, победитель дракона мрака — Аполлон Бельведерский как символ богоподобного человека, красота которого многие века вдохновляла не одно поколение великих художников. И невольно мысль обращалась к тому, какой мощью обладает для нас пронесенная через века идея прекрасного человека: “Мэнс сана ин корпорэ сано” — в здоровом теле здоровый дух.

Сегодня, когда мы стали раскрепощенное, шире и объемнее воспринимать глубинные процессы истории и своего времени, великий дух наших арийских предков взывает о подлинном искусстве, о красоте и духовном здоровье героев, которые строили нашу светоносную цивилизацию. И вот почему сегодня, говоря о христианской культуре, мы говорим о православии, о его правой силе служения истине и добру.

Не утерять веру в наши идеалы — и есть героизм сегодняшних дней. И вечная сила, заключенная в бытии нашей расы, помогает нам выбраться из мрака лжеучений, бесплодной пустыни, подобной той, где на краю бездны сатана искушал Христа. Лжеучения и лжеучителя — а имя им легион.

Сегодня, как Спасителя мира, нас искушают и предлагают отречься от первородства некогда чистого и здорового, как музыка Баха, могучего, как своды новгородских храмов, духовного начала во имя благ земных. “Поклонись мне и все это будет твое!” — искушал на краю бездны Сатана Сына Божья.

И страшно жить во времена, когда в бездонные пропасти низвергаются вечные ценности духа, страшно видеть любимых людей, которые у тебя на глазах превращаются из белого лебедя в черного, как в бессмертном “Лебедином озере” Чайковского.

Страшно видеть, как душа любимого человека у тебя на глазах умирает и переходит в свою противоположность. Обнаженная совесть и понимание непоправимого толкают даже сильных на самый тяжкий грех — самоубийство, которому нет прощения. В такие трагические минуты моей жизни я сам иногда с трудом удерживался на краю пропасти. Самый страшный удар настиг меня всего несколько лет назад. И все же сильные люди должны преодолеть в себе страх одиночества, залечить, казалось бы, неизлечимые раны предательства и, собрав волю и страсть к жизни, идти непреклонно вперед. Иного пути нет.

* * *

Ощущая вечное одиночество, я тянулся к людям, в лицах которых мне чудился ответ на вопросы, мучившие меня.

Идя однажды к сестре Нине Мервольф, работавшей на Невском в издательстве “Изобразительное искусство”, расположенном в Доме книги, что напротив Казанского собора, на лестничной площадке я столкнулся со стариком небольшого роста в широкополой шляпе, с белой бородкой, как у Бунина, с выразительными глазами, светлыми как озера, характерным разрезом ноздрей и, что меня поразило, — яркими тонкими губами, которые скрывали белоснежные усы. “Очень несоветское лицо, — подумал я. — Наверняка из “бывших”. Преодолев застенчивость, протараторил, что, будучи молодым художником из средней художественной школы при институте имени Репина, хочу нарисовать его портрет.

Он изучал меня пытливым взглядом старчески-юных глаз. О чем-то спросил и согласился позировать.

В назначенный срок я явился с небольшим холстиком, и, знакомясь с его кабинетом в доме на Невском, заваленным книгами, — решил писать только голову, почти в профиль, чтобы глаза смотрели мимо нас. Я тогда ходил каждый день в Русский музей к моему любимому Валентину Серову, чьи портреты вызывали мое поклонение. Подолгу простаивая возле них, изучал каждый мазок мастера. Залы Русского музея днем были пустынными. Две старушки-хранительницы без конца говорили шепотом о родственниках, о том, в каком классе учатся их внуки. Как-то раз, когда я вновь появился в зале и остановился у портрета Орловой, одна из них неприязненно заметила:

“Опять пришел, как на работу... И чего ходит? Смотрит, смотрит и все равно так не сделает, как Серов...” И громко мне: “Молодой человек, не подходите так близко к картинам, их надо смотреть, а не нюхать, как вы каждый день”. Вторая, более интеллигентная, тихо возразила: “Зря ты его так. Хороший юноша, может, и выйдет из него великий!” И засмеялась, вновь переходя на бытовой разговор с седой подругой...

Сергей Карлович Вржосек — так звали старого писателя, был другом В. Соловьева, Вересаева, Куприна, Горького и многих других, ставших для нас теперь историей.

Однажды во время сеанса он спросил: “А что ты, Ильюша, думаешь о Ленине и Крупской?” Я, с интересом посмотрев на свою модель, ответил: “А разве мое мнение важно?!” Сергей Карлович, доверительно посмотрев на меня, четко выговорил:

“Я писатель, юрист по образованию; у меня практику проходил Саша Керенский — балаболка и фанфарон. С Лениным и Крупской я работал в рабочей школе. Ленин работяга, компилятор и удивительно скучная личность, не говоря уже о Крупской. Понять не могу, как он превратился в гения? И потом он же был больной, фанатик, узколобый школяр...” Жена Сергея Карловича, втрое моложе его, спешившая на работу — она пела в церковном хоре в Александро-Невской Лавре, — встала сразу же над ним за стулом и, ласково качая головой, постучала себе по виску. “Не слушай его, — сказала мне. — Карлуша очень старенький, и у него свое мнение. Как еще жив остался?!” — “Что ты там шепчешь?” — гневно спросил Сергей Карлович, обернувшись к жене. Та, целуя его в темя, пропела первую строку романса “Отвори потихоньку калитку”...

Много важного и нужного рассказал мне старый писатель. Жил он на Невском проспекте. Когда я в первый раз уходил от него, он подал мне пальто. Я не знал, куда провалиться от стыда: “Да что Вы, Сергей Карлович'“ Он, держа мое потертое, запачканное краской пальтецо, сказал: “Раньше на Руси гость был самым дорогим человеком для хозяина. Хозяин своим близким и дорогим гостям подавал пальто — это дворянская учтивость”.

Красный как рак, я, не попадая в рукав, поспешно оделся. “И если ты будешь помнить меня и встречи со старым Сергеем Карловичем, подавай твоим гостям пальто”. И, подумав, добавил: “А Христос мыл ноги своим ученикам. Над этим символом надо думать и понять его!”

Я с тех пор всегда подавал гостям пальто. И вот, когда начал преподавать в Суриковском институте, где вел мастерскую портрета, пригласил нескольких наиболее даровитых студентов домой — показать книги и угостить чаем. Когда они уходили, подал каждому пальто. И, кроме как у одного, это не вызвало у них ни тени смущения, ни даже удивления. Через захлопнувшуюся дверь от ожидавших лифт студентов услышал: “Как шеф дорожит нами! Пальто подает, будто в гардеробе театра”.

Мне стыдно перед Сергеем Карловичем за неисполнение его наказа: я никогда не подаю больше пальто советским и постсоветским молодым художникам.

Но факт омовения ног Христом своим апостолам чту, и этот великий урок ведет меня по жизни, всегда наполняет новым чувством, когда задаюсь вопросом: “Кто твой ближний?”

* * *

Директором СХШ был добрейший и интеллигентнейший Владимир Александрович Горб, славившийся своим острым языком и любовью к Веласкесу и Валентину Серову. Мы его любили.

Обращаясь к одному ученику, он нередко вставлял слово “паешь” (понимаешь), если к группе — “паете” (понимаете). Аккуратно причесанные седые волосы, горбатый нос, пытливо-торжественный взгляд. Смотря на кого-нибудь из нас, он изрекал: “Ты нарисовал спину натурщика, и она вышла, как моя фамилия — горб”. “Носы у натурщиков нужно рисовать, как носы у военных кораблей”. Многие не могли сдержать смех. А он, по обыкновению серьезно, продолжал разглагольствовать в своей манере: “Вот вы живете в большинстве своем в общежитии, как и студенты Академии, кто не питерский. И не знаете, что такое проблема дров в Ленинграде. На днях пришел умученный занятиями. Сижу, пью чай с женой, паете, с печеньем, “Кавказскими” конфетами. Вдруг, паешь, — он посмотрел на меня, — звонок “Кто там?” Через дверь, паете, спрашивают: “Вам дрова нужны?” Я отвечаю: “Нужны!” паешь. “У нас во дворе два кубометра сухих березовых дров. Спуститесь, паете, вниз во двор, заплатите и забирайте”, говорят, паешь. — Он посмотрел на Федю Нелюбина, с напряжением рисующего гипсовую голову. — Заплатил деньги, пять рублей, дрова, паете, хорошие. Мужики ушли, а я нанял дворника, паете, дрова распилить, наколоть и снести, паете, в мой сарай. Вернулся, снял, паешь, галоши, — Владимир Александрович снова посмотрел на меня, требуя внимания к своему рассказу, словно не замечая нашего вскипающего неудовольствия к его вечным историям, отрывающим нас от рисунка. — Снова сел пить чай, паете. Нет, думаю, надо снова чай вскипятить — холодище лютый на улице. Заболею, не приду в СХШ к моим ребятам, паете. Снова стук в дверь, словно пытаются выломать. И, выломали бы, если бы я жил не в старом дореволюционном доме, а в новом, паете, которые теперь в Ленинграде строят халтурно пленные немцы. Спрашиваю: “Кто там?” Кто это ломится так нагло, паешь, ко мне, доценту Академии художеств? Слышу вопль соседа: “Кто Вам, паете, дал право пилить и носить в свой сарай мои дрова?” Оказывается, что, паете, мужики были жуликами и продали мне дрова соседа!” — победоносно заканчивает Владимир Александрович одну из своих многочисленных историй. Те мои соученики, которые злобновато комментировали про себя: “Опять Горб завелся. Лучше бы о работе сказал!” — покатились со смеху.

Звенит звонок. Наш Горб объявляет: “А сейчас я покажу вам книгу из серии “Альте Майстер” Тициана. Буду листать сам, а то у всех руки черные от карандаша. Обратите внимание на композицию короля живописи великой венецианской школы. А вот “Венера с зеркалом”. Это, паете, симфония живописи. К сожалению, ее, паешь, продали в Америку и наш Эрмитаж опустел. Кто так писал красоту женского тела? Это, паете, как великая музыка природы”. А у нас “верно, да скверно!” — как говорил великий учитель Павел Петрович Чистяков. Думайте об этом!

* * *

“Сехешовцы” с волнением ждали обходов — оценки нашей работы приезжавшей из Москвы комиссией. Возглавляли это шествие Грабарь, обычно в темном костюме, и президент Академии художеств Александр Герасимов, несколько заслонявший своего “заклятого друга”, вице-президента Иогансона. Игорь Эммануилович Грабарь выглядел точь-в-точь, как он изображен на дружеском шарже Серова в его священной для нас монографии, изданной Кнебелем. За ним, высясь над всеми, следовали — Лактионов, похожий на восковую фигуру Петра Первого в Эрмитаже, и седой Феодоровский; далее еще человек 20 — 25 — президиум Академии и руководство института имени Репина. Прекрасный рисовальщик старик Абугов, Фогель в берете, как Рембрандт, строгий, с бородкой, скульптор Крестовский, известный еще до революции тонкий театральный живописец Бобышев и другие столпы Академии художеств СССР. Мы — школьники — с интересом изучали исторического живописца Авилова, печатавшегося еще в журнале “Нива” в канун революции. Осколки былого величия громких имен русской живописи! Многих мы не знали и спрашивали друг у друга: “Кто это? А это?” И с уважением глядели на их лица.

Однажды, когда я бежал по коридору первого этажа в столовую, из-за угла неожиданно появился Игорь Эммануилович Грабарь, которого я, при его небольшом росте, чуть не сбил с ног. Он брезгливо отпихнул меня и сказал: “Малыш, здесь не улица, а святое здание Академии”. Шедший за ним столь любимый всеми ученик Чистякова Плату нов, подавляя ласковую улыбочку, погрозил мне пальцем. Сегодня не верится, что Игорь Грабарь был частью нашей жизни, а сидящий на фотографии рядом с Павлом Петровичем Чистяковым его ученик Михаил Платунов подходил к нашим работам, говорил о них, наставляя нас, постоянно ссылаясь на систему Чистякова. “Сколько Вам лет?” — спросил он меня однажды. “Шестнадцать”, — почему-то смутился я. “А вот я забыл, когда мне было шестнадцать лет”, — задумчиво и ласково протянул профессор Платунов.

Бобышев, замечательный театральный художник из плеяды Головина, Рериха, Бакста, Александра Бенуа и других великих, вел издавна театральную мастерскую. Студенты, учившиеся у него, рассказывали нам не только о его даре колориста, но и о редкой находчивости.

Однажды, по весне, когда уже приближались сумерки, в большой театральной мастерской один из студентов, сладко потягиваясь, заявил: “Наш старик ушел к такой-то матери. И я пойду в общагу тоже к такой-то матери — отдохну”. Из-за мольберта, где Михаил Павлович Бобышев исправлял работу другого студента, появилась голова профессора: “идите, идите, молодой человек, а я здесь поработаю”.

Встречи с Александром Герасимовым, всесильным президентом АХ СССР, всегда были памятны. Мы собирались в конференц-зале, устроенном в помещении бывшей академической церкви, где отпевали Врубеля и восторженно внимали президенту, у которого в Академии был творческая мастерская, как и у Иогансона, моего будущего учителя. Там ковался дух соцреализма, давались путевки в жизнь и право на работу. Помню бесконечное количество острот, причуд и неожиданных проявлений характера этого яркого человека и автора многих ранних хороших картин — особенно в дореволюционный период, когда он еще не “продал свою шпагу”, как, впрочем, и почти весь президиум Академии, партии и горячо любимому “вождю народов”.

Известен такой забавный сюжет, связанный с президентом Академии. Фабрикант на картине вице-президента Иогансона “На старом Уральском заводе” оказался до жути похожим на Александра Михайловича Герасимова. Говорили нам, что смех Ворошилова на выставке у картины Иогансона, когда он опознал Герасимова в образе кровопийцы-фабриканта, навсегда вырыл пропасть между этими двумя руководителями Академии художеств. Герасимов не мог простить этой “шутки” своему другу Борьке Иогансону, ученику Коровина, автору широко известных картин “Полустанок” и “Допрос коммунара”, которые нравились нам плотностью живописи и его пониманием картины, базировавшемся на традициях старого реализма.

Помню, как при окончании СХШ мы со жгучим интересом устремились на очередную встречу с президентом Академии художеств СССР, только что вернувшимся из Индии. Александр Михайлович вышел на трибуну, обвел зал подпухшими глазами, поправил “бабочку” и спокойно заговорил: “Какие вы все молодые. Поменял бы мое положение, квартиру и машину на ваш возраст... А я забыл, когда был таким же молодым, как вы сейчас. Учителей своих, прекрасных русских художников, помню, а себя молодого забыл”, — вдруг с грустной интонацией выдохнул он. — Завидую вам по-хорошему!”

“Ну, что вам сказать? — продолжал Герасимов. — Как говорил Чехов, известно: в Китае живут китайцы, и добавлю от себя: в Индии — индийцы. Жара дикая, вонь и грязь на улицах. Нищие спят прямо на земле, хорошо, если на газетах. Коровы ходят по главным улицам Нью-Дели между машин миллионеров. Трогать их нельзя — ни-ни! — священные животные. Работал я там много. Зайдите в музей напротив конференц-зала и посмотрите, если кто не видел. Был я в Индии с известным вам художником Финогеновым, — он показал на зеленый стол президиума, где сидел его коллега. — Тот говорит: “Александр Михайлович, искупаться бы надо, у нас в Москве холод и снег сейчас”. А здесь жарища, как в русской бане, от пота взмокли, не продохнуть. Сказано — сделано. Положили мы свои альбомы и этюдники на камни. Помню, тени на песке синие-синие: прямо Коровин. Пошли, стали раздеваться, сняли пиджаки и так далее, дошли до исподнего. Финогешка прыг в воду, а я по-стариковски стал развязывать завязки на кальсонах. Из Москвы приехали, повторяю, где холод лютый. Вдруг, слышу, кричат: “Аллигатор, аллигатор!” — это по-ихнему значит крокодил. Я огляделся на воду — нет Финогешки. Чуть не заплакал, а потом подумал: “Ну, съел аллигатор Финогешку — и что? Не большая потеря для советского искусства. Хорошо, что меня самого не съел крокодил!” Стал завязывать завязки, штаны надел, рубашку. Оглянулся — а рядом Финогенов полотенцем вытирается. Так и не съел Финогешку аллигатор, а я не покупался тогда в реке”.

Все захохотали. Я с интересом разглядывал грозного президента, друга Сталина и Ворошилова. Пришла ему записка: “Что думаете о Пикассо?”

Александр Герасимов секунду помялся: “А что о нем думать? Единственно, что могу сказать хорошего, что он наш человек — коммунист. Еврейские штучки!”

Другая записка: “Расскажите о “Человеке, порвавшем цепи” Коненкова, вернувшегося из Америки и получившего грандиозную мастерскую в Москве, на улице Горького”.

Сняв черные очки по прочтении записки, Александр Михайлович, не задумываясь, ответил: “По-моему, эта громадная скульптура Коненкова должна называться не “Человек, порвавший цепи”, а “Человек, сорвавшийся с цепи”. Все опять от души засмеялись. Не лез за словом в карман президент, читая записки из зала!

“Меня снова спрашивают, что я хотел выразить, когда писал картину “Два вождя”. Знаю, что некоторые остряки называют ее “Два вождя после дождя”. А зря. Я хотел в образе Иосифа Виссарионовича и Климента Ефремовича на прогулке в Кремле изобразить совсем другое: нерушимый союз партии и армии. Сталин — это партия, Ворошилов — народная армия”. Так и понимать надо мою картину!” — убежденно провозгласил Герасимов.

Однажды, когда Александр Михайлович занимал место в президиуме, как рассказывали очевидцы, было замечено, что у президента не застегнуты панталоны. Наверное, очень спешил на заседание. Сосед по президиуму тихо шепнул: “Александр Михайлович, у Вас штанишки расстегнуты”. Президент бросил беглый взгляд вниз и громко, невозмутимо произнес: “Э, милай, когда в доме покойник. все окна настежь”.

Зная его связи со Сталиным и Ворошиловым, многие боялись его, многие ненавидели, многие любили как художника и личность за размах и чудачества. Говорят, он нередко прерывал собрания предельно категоричным заявлением: “Чего шумите, все равно будет, как я сказал. Зайду к Клименту Ефремовичу, попьем чайку и все без вас решим!”

Один из моих друзей по Суриковскому институту рассказал о знаменательном случае, связанном с одним из банкетов для советской интеллигенции в Кремле, которые так любил давать товарищ Сталин.

В ту пору любимцем вождя был писатель Алексей Толстой, которому он предоставил первое слово. Бывший граф Толстой, глядя на дымящего трубкой Иосифа Виссарионовича (в то время как другим курить было не принято), сказал о том, что наша культура понесла большой урон, ибо лучшие художники и писатели оказались за рубежом: Бунин, Зайцев, Коровин, Малявин и т.д., и теперь приходится начинать с нуля; а пока что в искусстве господствуют второстепенные личности.

Когда Толстой закончил речь, Сталин, выпустив дым из-под усов, обратился к А. Герасимову. “Скажите, Александр Михайлович, а Вы согласны с предыдущим оратором?”

Герасимов, посасывая мундштук незажженной трубки, ответил: “Я совершенно согласен с ним, товарищ Сталин. Вот и в литературе у нас остался один Толстой. Да и тот не Лев!”

“Закуривайте, товарищ Герасимов”, — отозвался Иосиф Виссарионович, поднося спичку к его “сталинской” трубке.

Московский критик Анатолий Членов, известный своим несогласием с постулатами соцреализма, с которым я позже познакомился в Москве (он первый написал очень важную для меня статью — “Искания молодости” о моей первой выставке в ЦДРИ в “Литературной газете”. Спасибо ему!), не испытывал пиетета перед президентом. А после опалы любимца Сталина стал крыть его без оглядки.

Однажды (уже после смерти Сталина), выступая, Членов, как и всегда, нещадно ругал Герасимова. Перебивая его речь, раздался голос Александра Михайловича: “А кто это такой?” “Критик Членов!” — отвечают ему. “Не понял, повторите, — громко переспрашивает уже бывший президент Академии. — Кто это?” “Критик Членов”, — повторяют ему. “Критик чего?” — нанес удар в засмеявшийся зал Герасимов. “Вы еще вспомните время, когда за моей спиной как у Христа за пазухой жили!” — говорил тогда он.

Много лет спустя, когда я, перебравшись в Москву, снимал комнату, ко мне приехал уже опальный и растоптанный бывший президент Академии художеств СССР. Ему показали меня на какой-то выставке, и он изъявил желание заехать ко мне. Александр Михайлович не менялся: та же боярская шапка, та же шуба до пят, та же бабочка и трубка, как у Сталина. Беспокоясь, не задену ли я полой его шубы стекло со свежевыдавленными красками, служившее мне палитрой, он с пониманием смотрел, как я почтительно вешал ее на свободный мольберт в моей тесной комнате.

“Какие мы с тобой разные, Илья, хотя оба опальные. Но тебе долго жить, а я умру, как Рембрандт, в нищете, — усмехнулся он, удобно усаживаясь в кресле. Я поймал его полный иронии, изучающий меня взгляд. — Да, от чайку не откажусь, жаль, что не из самовара... Ну что ж, продал тебя Борька Иогансон, — неожиданно изрек Александр Михайлович, отхлебнув чай. — Он всегда б... был, но всегда знал, чью ж... лизать надо. Ты человек сильный, должен все перебороть. Многие работы твои мне нравятся, — школа у тебя есть, живое чувство тоже; да ты молодой, вырастешь, если работать правильно будешь. А на эту свору плюй, что они могут? Ничего,— деньги и интриги. Ножки друг другу мастаки подставлять”.

“Вы работаете?” — почтительно спросил я. “Над чем работаю? Гоголь на тройке едет — кругом поле, церковь на горизонте, воронье кружит. Тебе должно понравиться. Ты же русский человек, авангардное хулиганство не любишь, совестью не торгуешь, потому тебя этот гадюшник к себе не примет. Я про Союз художников говорю. Но главное для художника — картина, как для писателя роман. Вот я и пишу еще картину многофигурную — жидовка Фанни Каплан стреляет в нашего Ленина, рабочие его окружают. Картину назвал “Выстрел в народ”. Ленин — это символ победившего в революции русского народа. Согласен? — выпуская дым из коричневой “сталинской” трубки, пытливо глядя на меня, спросил он. — Чего молчишь? Ты спорь, коли не согласен. За то, что с нами не согласен, я тебя уважаю. Каждый художник свой мир иметь должен и точку зрения, точнее — кочку зрения, в болоте нашем. Приезжай ко мне на Сокол, на улицу Левитана, у меня много чего есть показать, в домике отдельном живу — много там народу перебывало. Сейчас все клянут меня. Редко кто заходит. А сколько я делал добра художникам! Попомни, еще вспомнят они Александра Герасимова. Мой-то тезка Сергей Герасимов — иезуит. Этюдики все мажет, он теперь силу набрал у этой шпаны. Только под себя гребет. “Импрессион”, одним словом, этот Сергей Герасимов... Запиши мой телефон”, — сказал он, надевая шубу.

Я никогда не был у Александра Герасимова. Позднее узнал, что сразу после смерти бывшего президента все его наследие, весь дом растащили — не известно кто. Жил он с дочерью, которую многие московские художники называли сумасшедшей. Что с ней стало потом — не знаю.

* * *

С наступлением зимы в классах становилось холодно. Прошли уже долгие недели, а мы все еще чувствовали, что не изучили огромный таинственный мир этого здания. Особенно влекущими казались нам бесконечные черные катакомбы чердаков, где, по академическому преданию (впрочем, не соответствующему истине), повесился знаменитый архитектор А. Ф.Кокоринов, строивший вместе с Валлен-Деламотом здание Академии. Кокоринов был другом Ивана Ивановича Шувалова, фактического основателя и первого президента Петербургской Академии художеств, принявшего также активное участие в основании первого в России Московского университета. Шувалов был одним из образованнейших русских людей елизаветинской эпохи, свободно говорившим по-французски, по-немецки, по-итальянски, следившим за всеми новинками в европейской литературе и искусстве, переписывавшимся с Вольтером, Гельвецием, многими европейскими художниками и архитекторами.

Шувалов стремился помочь молодой Академии. Он пожертвовал ей собрание картин и рисунков, библиотеку, успешно хлопотал о привлечении крупных иностранных художников в число педагогов. Он охотно принимал даровитых учеников без всяких формальностей: великого Рокотова — “по словесному приказанию”, а гениальный скульптор Федот Шубин был “истребован” в Академию из придворных истопников. Живыми свидетелями той далекой эпохи первых десятилетий Академии были для нас те неожиданные открытия, с которыми мы сталкивались на каждом шагу, блуждая по холодным, некогда парадным, торжественным залам и галереям. В разбитые окна врывался холодный ветер, насыпающий на подоконники мокрый снег. Как жутко было, открыв одну из дверей во втором этаже длинного коридора, увидеть, что она, словно окно, выходит прямо на улицу, в академический сад. Бомба, попав в здание Академии, вырвала часть его — огромную мастерскую, от которой сохранилась только стена с чудом уцелевшей мемориальной доской, свидетельствующей о том, что здесь жил и работал Т. Г. Шевченко. В проломе были видны заснеженные деревья академического сада и обелиск, поставленный в честь побед русского оружия. Однажды, заплутав в бесконечных анфиладах комнат, мы попали в холодный полумрак высокого и гулкого зала, где высоко на стене парила в голубых небесах крылатая дева в развевающейся тунике. Золотая надпись под ней гласила: “Слава”. Мы долго стояли, задрав головы, зачарованные этим неожиданно возникшим утренне-светлым образом, так не вяжущимся с ледяным мраком искалеченного войной храма “трех знатнейших искусств”.

Для нас огромным событием было открытие в 1945 году академического музея античных слепков, первого музея в Ленинграде, возобновившего свою деятельность после войны и блокадной разрухи. В городе еще по-прежнему там и сям выглядывали мрачные руины разбомбленных домов, еще золотой купол Исаакиевского собора скрывала защитная краска, еще на окраине города многие витрины магазинов, превращенные в дзоты, недоверчиво смотрели в ту сторону, куда ушел разгромленный враг; еще бледны и худы были лица ленинградцев, и в глазах женщин было столько скорби и памяти утрат, — когда в залах Академии художеств лучезарные боги древней Эллады неизменной улыбкой торжества осветили далеких и непонятных им людей XX века. Ника! Стремительная, как белоснежное облако! Со складками одежд, волнуемых ветром, как прибой пенистых волн Адриатики! Нет, пожалуй, в мировом искусстве образа более ликующего, сильнее воплотившего в себе героическое дерзание, одухотворенность человеческого подвига. Аристотель говорил, что юношам, начинающим свой жизненный путь, дабы совершенствоваться нравственно, необходимо созерцать фрески художников древности. И в самом деле, понятие о прекрасном, воплощенное в древнегреческих творениях, оказало огромное влияние на эстетические вкусы многих европейских народов. Мы влюблялись в творчество Александра Иванова и Карла Брюллова! Великая русская школа!

Нашим Вергилием в царстве бессмертных героев антики был старенький профессор Александр Александрович Починков. Маленький, сгорбленный, с небольшой седой “бунинской” бородкой и усиками, в черной фаустовской шапочке и всегда испачканном гипсом халате, он был для учеников художественной школы посредником между нами и миром давно ушедших цивилизаций. Если бы кто-нибудь сказал, что он был личным другом Фидия или Донателло, то никто из нас не удивился бы: до того проникновенно наш старый профессор воскрешал характеры, индивидуальные особенности людей, живших в давно прошедшие времена. Как он говорил о Микеланджело!

Незабываемо интересно было с Александром Александровичем пройти по залам музея, где встречала нас застывшая фигура фараона. Меня всегда поражало особое выражение лица, присущее египетской скульптуре, глядящего как бы прямо в тебя и мимо тебя. А сколько тайны и неповторимой женственности в распахнутых глазах Нефертити, которая могла бы показаться современной женщиной, если бы не тот же загадочный взгляд, смотрящий в никуда. Глядя в ее глаза, испытываешь чувство, сходное с восторгом археолога, увидевшего в раскрытой гробнице юного фараона чудом переживший тысячелетия трогательный букетик полевых цветов. Египтяне создали беспримерный в истории культ умерших; они вложили в него свое понимание жизни. Отсюда характерные для Египта гигантские памятники, которые как бы хотят сделать вечность видимой. Та же воля к бессмертию, спустя много веков, через римское искусство в песках Фаюма создает неповторимое явление мирового искусства — фаюмский портрет, который для меня является наивысшим понятием портрета вообще, если под портретом понимать концентрацию духовного мира и неповторимой человеческой индивидуальности.

И сколько раз художники отказывались от изучения окружающей их жизни и становились слепыми подражателями бессмертных памятников эллинского гения! Чем же объяснить это удивительное явление? Ведь и другие эпохи и другие народы создавали великие произведения. Отчего же именно памятники греческой культуры вечны, всем понятны, всем близки? Ни в одной стране древнего мира человеческая личность не приобрела такого значения, как в Греции. Основной идеей греческого искусства был человек, во всей его богоподобной красоте и величии.

И сами боги — не страшные существа восточных религий, а люди с человеческими страстями и человеческими интересами. Изображая бога, грек ничего не мог придумать лучшего, как изобразить прекрасного, совершенного человека.

В течение долгих лет обучения в СХШ и Академии мы проводили многие часы за рисованием, точнее сказать — срисовыванием образцов античного искусства. Для нас это была школа постижения подлинной гармонии, одухотворяющей человеческое тело в примерах великого творчества. Сидя в нетопленых классах, зачастую в шубах, посинев от холода, мы часами любовались прекрасным обнаженным юношей — дискоболом, головой Геракла и Септимия Севера!

Но самое сильное впечатление оставляет “Пергамский алтарь”, изображающий битву богов Олимпа с гигантами подземного царства. Какая величественная картина яростной схватки человекоподобных богов и звероподобных людей! Недаром эллины вкладывали в мрамор весь пафос, всю радость победы над племенами варваров. С трудом находишь в мировой культуре примеры столь могучего духа, “прометеева огня”, выраженного в смертельной схватке добра и зла. Разве что фрески Микеланджело, глядя на которые “олимпиец” Гете воскликнул, что не находит в себе сил жить в мире этих образов. Разве что музыка великого Вагнера и нашего национального гения Мусоргского. И конечно, Достоевский, Данте, Пушкин... фигура раненого галла, на самом деле, судя по гривне на его шее, — фигура славянина, нашего предка. Когда-то, стоя, как и мы, перед ней, юный Лермонтов написал известные стихи:

Ликует буйный Рим...
торжественно гремит
Рукоплесканьями широкая арена:
А он — пронзенный в грудь, —
безмолвно он лежит,
Во прахе и крови скользят его колена...

...Воет ветер, завывая и крича в подворотнях Петроградской стороны. Осенний парк в темноте яростно скрипит и машет скрюченными пальцами деревьев. Давно опавшие листья несутся по аллеям по чахлой, увядшей траве газона. Близ Невы, за оградой зоопарка, звери тоже не могут заснуть. Как странно услышать в такую промозглую ночь дикий вопль африканского зверя, мечущегося в тоске по своей узкой клетке! Вот и Нева... Вода, черная, как тушь, и холодная, как лед, совсем близко...

В одну из таких одиноких ночей я написал юношеские стихи:

Когда на город ляжет ночь,
Кольцом сдавив его дыханье,
Иду от шумных улиц прочь,
Охваченный толпой мечтаний.
В туманной мгле смотрю в Неву,
Пустой, ничтожный, одинокий,
Я жизни будущей канву
Тщусь разгадать во тьме далекой.
И не боюсь я ничего,
Отдавшись одному лишь чувству;
Я жажду только одного —
Познать великое искусство!

Из дневников ученика СХШ

Сегодня я понимаю, что одиночество человека, желание найти опору только в своей душе заставляет его обращаться к самому себе только через дневник. После смертных дней ленинградской блокады я осознавал себя в письмах к близким. Возвращение в великий город на Неве не избавило меня от чувства одиночества, а, может быть, даже усилило его. Потому я обратился, как и многие, к дневниковым записям, фиксирующим мои жизненные переживания и впечатления. Должен сказать, что я регулярно вел дневник до встречи с моей будущей женой Ниной, о чем я расскажу позднее. Ее лучезарная душа, всеобъемлющая и окрыляющая мою жизнь преданность, была до начала 80-х годов моим тылом солдата России и художника. Важным обстоятельством, отвлекшим от дневниковых записей, было также и то, и мне думается, это главное, — что я весь жар своей души, чувств и мыслей стал выражать через образы искусства. Так что все, что я мог как человек и художник, я выразил в картинах. Теперь, когда я пишу эти строки, я настолько одинок и измучен, что хочу, на момент оставив искусство, выразить в слове муки моей жизни, ярость служения избранным идеалам и через эту книгу-исповедь дойти до сердца читателя, которому будет дорога наша общая борьба, сопротивление и вера в возрождение великой России, повисшей над пропастью.

* * *

Листая маленькую тетрадочку, куда я записывал впечатления после возвращения в родной город и поступления в среднюю художественную школу, я был обрадован, найдя на переплете написанную два-три года спустя собственноручную надпись: “Не думай, что ты был таким глупым, когда будешь читать этот дневник взрослым. Я был умней”. Тем не менее некоторые выдержки из этого дневника хотел бы привести ниже. Мне было четырнадцать лет, и после провала на экзаменах в 1944 году радовался похвале учителей и все силы своей души отдал освоению азов искусства, подбодряя свою неуверенность радостью учебных побед и... уверенностью в неодолимую победу каторжного труда на ниве любви к искусству.

* * *

8. VIII. 45. Все-таки я надеюсь стать художником! Не меньше, скажем, Юона, Грабаря. Страшно подумать, сколько надо работать!

...Иногда находят минуты, когда с ожесточением рвешь работы. Вымучиваешь дрянную акварель. О эта акварель! Сколько страданий!.. Пока я иду в классе первым (вернее, вышел на экзаменах — сдал все на 5). Понял одно — “Lemen, lemen und lemen” [ 20 ]. Только работой Валентин Серов достиг таких результатов... (Читатель, не осуждай суждения юноши, работающего день и ночь, влюбленного в школу высокого реализма. — И.Г.)

Видел коровинскую картину. Здорово! Кабачок, вернее ресторан под открытым небом. Широкие мазки. Но думается, что и он может наскучить. Одна техника — мазки, мазки. Не то что В. Серов. Его не угадаешь...

Это старая истина, но только сейчас ее понял: задача искусства — показать ясно, убедительно зрителю свою мысль самыми скупыми средствами...

...Эта зима была ужасной (1944-45 г.). Главное — холод.

Идешь по Академии и чувствуешь — моя Академия. Та, по которой ходили столько кумиров: Рябушкин, Серов, Врубель, целая плеяда русских корифеев (таковы они для меня).

Галина Васильевна, моя учительница, сперва меня шокировала: молодая, лет 25-ти, как я думал — неопытная. Но теперь я ее полюбил и она меня, кажется. У нее черные крепкие волосы, нос с небольшой горбинкой, — карие глаза... По крайней мере не красится, не маникюрит ногти и т.п. Ничего лишнего не открыто, наглухо застегнута, одета скромно, но хорошо. Кричащего ничего нет; губы немного пухлые. В общем я в нее влюблен. (Муж ее художник Н. Андрецов был еще на фронте, а позднее вернувшись стал директором СХШ. Из-за крепких и характерных скул мы называли его Скулой. — И.Г.)

* * *

Ура!!! Закончен “химический” период. Я поборол себя, или, вернее, как-то само собой вышло. Этюды уже не пахнут “химией”, впереди видна широкая дорога, ведущая к высотам искусства. (“Химия” — яркие, несгармонированные краски, точнее — яркая раскраска, исключающая правду жизни и колорит. — И.Г.)

Езжу на этюды в Кавголово и в Лаврики. Возвращаюсь измочаленный с 2-3 акварелями и с 3-4 “карандашами”. Что-то будет зимой? Добрый гений, вдохнови меня на плодотворную талантливую работу. Как бы сдать алгебру, а то Вера Владимировна (завуч) припугнула исключением из СХШ

10.09. Иду узнавать результаты по алгебре. Ужасно боюсь... Виталий Равкин всегда вселяет в меня неуверенность. “Литография, говорит, а не рисунок”. Он имеет громадное терпение. Вот бы мне такое!

Пришел. Провалился. Настроение — в петлю.

14.09. Ездил несколько раз на этюды. Вчера — в Иванове. Написал этюд. Средний, не очень нравится. Хочу убедиться в полезности длительности писания. Этюды буду “драконить” по целым часам... Левитан и Серов тоже выделывали этюды до подробностей.

22 ноября 1945 г. Учусь уже много времени. Хочу подтянуться, а то уже много двоек и все по мелочам: то тетрадку забыл, то еще что-нибудь.

Говорят, что на зимних каникулах отличники поедут в Москву. Да, надо подтянуться: хочу посмотреть Третьяковку и вообще. Теперь у меня “возрождение”, хорошие работы, иду лучшим в классе. Галина говорит, что некоторые этюды неплохо!!! — Хорошо!!! (обычно всем говорит: “Ничего”). Охота работать велика. Делаю композицию. Петербург, корабли, Петр I. Хорошо, по-моему, в рисунке. В цвете менее удачно. Постараюсь довести до хорошего состояния. Равкин посоветовал утемнить землю. Сейчас у меня страсть до желтых небес (может быть, под влиянием Серова — гения). Дай мне, тень Серова и Бог, силу стать художником...

Упивался Уленшпигелем. Читаю “Поединок” Куприна...

11 января 1946 г. Давненько не брал в руки тетрадочку'!! На каникулах нигде не был, только на “Петре!”, первая и вторая серии. Интересно очень... На каникулах никто не работал, а если работали, то немного.

Как я люблю историю русскую! Кремлевские стены, бояре... понимаю Рябушкина, Рериха, Нестерова. Рерих гений — сколько цвета! (И настроение громадное.)

Из класса я и Э. Горохов лучше всех. Мой старый довоенный учитель Глеб Иванович Орловский сказал, что ему нравятся зарисовки дома (моя страсть), а в живописи, говорит, чувствую себя менее уверенно. Следует меньше бояться и ярче брать отношения. (Милый Глеб Иванович — он был всегда прав. — И.Г.)

Равкин — гений, мне его композиция со стрельцами очень нравится. Да, сильный талант. Жажду весны с ее голубым небом и черным снегом.

14 февраля 1946 г. ...В пятницу было — минус 30 градусов. В школе занятий не было, и я приперся зря — двери на замке, никого нет. Зашел в четвертый класс. Там увидел Меликову, Л. Григорьеву и Олега Бакушева. Олег — спортсмен, футболист; я не ожидал от него столь зрелых мыслей, когда, оставшись с ним вдвоем, мы разговорились. По его мнению, я и Равкин утрируем природу, доискиваем красоту от себя. Подражай натуре — будет гораздо красивее и больше пользы. Только упорным трудом достигнешь высокого класса. (Ну, это старая аксиома.) Застоишься — останешься с тем; что умел, и тебя обгонят последние ученики, которые прилежно стараются (чего я очень боюсь). Протестовал против исторических композиций. Надо попробовать делать что-то на современную тему. Не интересно? А что же тебя интересует в современной жизни? Ничего? Тогда и жить незачем. (Пожалуй, Бакушев во всем прав.)

Равкин помешался на “стариках” — Веронезе и т.д. Рерих, говорит, художник не большой. Зазнался, видно, собака. Отношение к старикам изменилось, благодаря знакомству с “Картинными галереями Европы”, что видел у Прошкина — моего лучшего друга после “Мойши”, если бы “Мойша” Дринберг был более нежен, чем Вова Прошкин — Суслик, как я прозвал его. А Суслик “яду полон”. (Ныне М. Дринберг — Садовский, как и В. Прошкин — один из лучших представителей творческой интеллигенции Ленинграда — С.-Петербурга. — И.Г.)

Композиция “Цирк” не ладится. Перешел в набросках на одну линию, стараюсь, по крайней мере, внимательно прослеженной линией дать больше, чем сотней мелких точек и т.д.

...Отправили бы в Артек, да “поведение плохое”. Забываю мучения с акварелью (летние). Сейчас затрудняюсь в самом основном, цвете как таковом (а именно в композициях).

29.111.46. Написал 4 “гениальных” этюда, внимательно следя за натурой. Вспоминаю Саврасова, Левитана. “Солнце гоните на полотно”, — говорил Саврасов, и я стараюсь. Выходит “Серов” в 2-х томах Грабаря и его “История искусств” в 5-ти томах. Золотой человек — Грабарь...

Ездили с Четыркиным, Абрамовым, Прошкиным на этюды в Алекс.-Невскую Лавру. Не особенно вышло, но снег, солнце. Галина хвалила меня. Работать буду над композицией “Освободители”.

1 июля. Кончил экзамены. “Гордость СХШ” — как сказала Анна Филипповна [ 21 ]... Еду в пионерлагерь под Сиверскую с Л. Четыркиным.

30 октября 46 г. Давно не писал дневник. Завтра живопись... Я теперь в 8 классе после долгих мытарств. В лагере много поработал... В Карташовке жили на даче. Женя Корлас... говорит, что он понял, наконец, соль живописи (или — как произносит — “вывописи”). Пишет хлестко и вообще много. Так вот, он говорит, что маленький этюд — белиберда (как я сам одно время думал и говорил). Вообще, по выражению Гудзенко (вороватого малого, поклонника Сезанна, Матисса и т.д.), весь 11-й класс делает “под Глазуна”, за исключением Траугота (сын лосховца); Арефьева и Миронова. Последние шли на реализм, но снюхались с Трауготом и переняли любовь к “цвету”, хлещут без рисунка. Как-то сошелся я с Юркой Никаноровым[ 22 ], который серьезно относится к искусству. Живет Юра на Плуталовой, имеет комнатушку, отдельную от родителей, во второй, тоже маленькой, живет отец с матерью. “Начиненный” Мыльниковым[ 23 ], он священнодействует, я ему очень завидую. Какой-то он нелюдимый, скучный, без тени юмора. Резкий и прямой (во всяком случае со мной). Говорит, что снятся композиции... Относится также серьезно к портрету. И я от него научился немного делать голову... Хотя и читал у Чистякова о построении головы и т.д. , он считал — куда мне, “я еще маленький”. Юрка говорит: “Надо тянуться, Илья! Смотри, Серов в наши годы в Академии был”.

Живет духом А. Иванова (или, вернее, Мыльникова, к которому он ходит чуть ли не месяц). Говорит, что он гений, головы и небо получаются не хуже серовских и репинских...

Я влюблен в Мыльникова. До сих пор (6 месяцев) не могу очухаться от его “Клятвы балтийцев”...

23 декабря 46 г. Очень давно не писал. Очень много нового, хорошего и плохого. Учусь у Перепелкиной Марии Яковлевны. Она очень серьезная, и от нее узнал многое. Я остановился в своем развитии, сказала она. И это правда.

Узнав кое-что, я не стремился делать так скрупулезно, как раньше. Или, вернее, многое делать. Из-за этого я, как говорил Серов, делал “под себя”, худшее из повторений.

Ходил все дни мрачный, с ноющим сердцем. Думаю, что нужно кончать эту музыку; если нет терпения и воли — так нечего и мечтать о судьбе художника. Вот Бескаравайный выбьется на дорогу, терпелив, как вол.

* * *

Господи, как давно не писал! Сегодня 5 июля 1947 года. Окончен год...

С ужасом вспоминаю зиму 1946-го и начало 1947 г. Сколько мучений! Сейчас выбиваюсь на дорогу, но так тоскливо, когда глядишь в будущее — все такие гении. Нужно работать — как Бог.

Дружу с Войцеховским. Талантливый мальчик, скульптор. Мария Яковлевна очень хороший педагог. Ученица Савинова А. И., она, очевидно, проводит его идеи. Говорит: “Разве сейчас из современности нельзя черпать темы прекрасные, идейные и высокие? Разве мать, отдающая в дни блокады свой хлеб сыну, не поднимается до высоты рафаэлевской Мадонны? Находить поэзию везде — вот чему учил нас Савинов”.

Она пригласила меня к себе. Потом Дринберга, Корласа и меня, ставила натюрморт, и я уверовал в свои силы... (Даже дома она работала с нами! Это так не похоже на сегодняшних учителей, так ценящих свое время, а не воспитание молодых художников. — И.Г.)

...Зимой был в Таллинне, очень многое увидел. Жил все зимние каникулы с Э. Выржиковским [ 24 ] (тоже неплохой художник будет). Потом поедем, наверное, в Москву.

* * *

Лето прошло. Сейчас 1948 год, 23 февраля. Сдав экзамены, съездил с другом Мишей Войцеховским в Лугу. Неизгладимое впечатление оставила эта поездка.

По деревням прошли. Никого нет... Воздух настолько чист, что звенит в ушах. Белая ночь освежает сияющую деревню Бетково, где я провел столь счастливое лето.

Мне тогда было 8 лет!

Потом Юкки — Академическая дача. Делал рисунки, которые надо смотреть только вплотную, но все-таки время не прошло даром. Вернулся, сдал экзамены по русскому, познакомился с Т. А. Дядьковской — зав. отделом рисунков Русского музея. (О ней я писал — она работала над книгой о Федотове. — И.Г.)

Ездил с М. Войцеховским в Москву. Впервые увидел Третьяковку — ждал большего, но теперь понял, что только так кажется, будто великое дается легко. Нужны воля, талант.

Обливаюсь ледяной водой в бане... Написал “Возрождение” на мотив Луга, всем нравится... В Академии вопрос о рисунке — давно пора! Хорошо. Жмут с гипсами. М. А. Семенов учился с Фешиным. А Фешин — гений. Какая чудная сюита рисунков из США! (Фешин — до сих пор не оцененный сполна великий русский художник-эмигрант. Умер в Америке. — И.Г.)

8 декабря 1948 г. Прошло много времени. Я вырос — стал отроком. Усы, пух на челюсти, начинаются романы. Все однообразно и скучно. (Все были записаны в комсомол — И.Г.)

Живи еще хоть четверть века.
Все будет так...
А. Блок

Все глупо, односторонне. Спасает меня М. В[ 25 ]. Любит пофилософствовать, почти всегда интересно и умно. Эстет. Мне он нравится. Больше того скажу, что он стал частью меня. Без него мне некому было бы сказать слово...

* * *

Весенние каникулы. Я. и Э. Выржиковский. Углич.

Перед взорами юоновские лошади. Обжигающий волжский ветер. На желтом закате колокольня со скворцами и мерцающие блики луж.

День. Базар. Малявинские бабы, солнце, бьющие каскады черной воды. Как прекрасно! Обновление души. Ночевал на полу, день на улице, близ старины и ворон.

* * *

Лето кончилось. Этюды на выставке. В газете “Ленинградская правда” отзыв о детской выставке во Дворце... (“Старушка под солнцем”.) Скульптор, учитель В. Н. Китайгородская меня полюбила, все обо мне — говорят (как сообщает М. В.). Лепил у нее череп. М. В. говорит, что у меня получилось лучше, чем у него...

Учусь у П. А. Кузнецова... Многое приходится осиливать. Теперь я пессимист...

Дай, судьба, силу! Дай талант! Дай работоспособность! Дай большое человеческое сердце!

Аминь.

<<< Оглавление                        Продолжение >>>


Примечания:

[ 1 ] До войны мы всегда жили под Лугой и на Волхове — в деревнях Кут, Карпове и Бетково, где случился большой пожар. Он и заставил нас в тот роковой 1941 год уехать на станцию Вырица.

[ 2 ] Тетя Вера Григорьева — дочь генерала Ф. А. Григорьева, директора Первого Петербургского кадетского корпуса, с дневником которого читатель уже знаком.

[ 3 ] Елизавета Флуг.

[ 4 ] Инна Александровна Мальвини — актриса, жена К. К. Флуга. После смерти матери я ничего не знаю о ее судьбе. Говорили, что она погибла во время эвакуации.

[ 5 ] Александр Георгиевич Ермолаев — муж А. Ф. Глазуновой, инженер завода “Северный пресс” на Охте,

[ 6 ] Вера Константиновна Берхман, принявшая монашеский постриг, дворянка, потерявшая в революцию всю свою семью. Наша дальняя родственница. Умерла в конце 1950-х годов. Ее лицо, светлое, доброе и скорбное, я никогда не забуду.

[ 7 ] “Дядя Федя” — конспиративное обозначение действий немцев: налеты, бомбежки и обстрелы города.

[ 8 ] Антонина Федоровна Глазунова — сестра отца и Михаила Федоровича.

[ 9 ] Письмо К. Глазуновой — Н. Флуг, жене дяди Валериана Константиновича Флуга, сосланного брата моей матери.

[ 10 ] Ксения Евгеньевна Глазунова — жена Михаила Федоровича, брата отца.

[ 11 ] В. К. Флуг — А. К. Монтеверде. Валериан Константинович Флуг, брат матери, был выслан в 30-е годы. Его жена и дети были также репрессированы.

[ 12 ] Елизавета Дмитриевна Флуг-Прилуцкая — моя бабушка. Ее сестра — жена генерала Ф. А. Григорьева.

[ 13 ] Напоминаю: “дядя Федя” — условное название немецких бомбежек, зашифрованных так по наличию цензуры в письмах.

[ 14 ] День рождения Ильи Глазунова (прим. ред.).

[ 15 ] Под огородом Агнесса Константиновна подразумевала участок лекарственных растений на территории Ботанического сада напротив взорванной дачи Столыпина. Во время войны под бомбежкой Николай Николаевич выращивал дигиталис — лекарственное растение, необходимое для военных госпиталей, за что он и был награжден орденом “Знак Почета”.

[ 16 ] Удивительна эта история с маленькой рыбкой! Когда в нашей квартире все умерли, то тетя Ася унесла банку со льдом, в котором она была заморожена, к себе. Рыбка ожила и прожила несколько лет! Позже тетя Ася выпустила ее у дома, где жил А. Блок, в речку Карповка, рядом с Ботаническим садом.

[ 17 ] Письмо сестре Нине Меревольф.

[ 18 ] Речь идет о песнях времен Великой Отечественной войны.

[ 19 ] Гостиница “Новомосковская” — напротив Кремля.

[ 20 ] “Учиться, учиться и учиться” (нем.)

[ 21 ] Анна Филипповна Подлесская — учитель литературы, мать известного художника Юрия Подлесского.

[ 22 ] Юрий Никаноров — прекрасный художник, живет в Санкт-Петербурге.

[ 23 ] Андрей Андреевич Мыльников — прекрасный художник-колорист и рисовальщик, автор любимой нами картины “Клятва балтийцев”. В юности мы его боготворили за знание и любовь к старым мастерам. Ныне — увы! — сильно “полевел”. Как, впрочем, и многие другие художники.

[ 24 ] Э. Я. Выржиковский — один из лучших ныне здравствующих русских пейзажистов. Известен у нас и за рубежом.

[ 25 ] Михаил Войцеховский.


RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07